|
«Максим этот на руку дерзок: вчера избил на заводе двух ребят, пришли они ко мне в синяках, в крови, жалуются. Позвал я его, пожурил, а он при жалобщиках, без запинки дерзко объясняет:
- Ежели они и опять покажут Шакиру свиное ухо да над верой его смеяться будут, опять я их вздую без жалости!
Я, конечно, строго ему напомнил, что хозяин тут не он, но слова его понравились мне: народишко на заводе подобрался озорник всё. Последнее время народ вообще будто злее стал, особенно слободские.
Добыл Максим у Васи, сына трактирщика Савельева, книгу без конца, под названием «Тёмные и светлые стороны русской жизни», проезжий какой-то оставил книгу. Пятый вечер слушаю я её: резкая книга и очень обидная, слушать тяжко, а спорить - нельзя, всё верно! Стало быть, есть правдолюбы, знают они, как мы в Окурове живём, и это особенно действует: как будто пришёл невидимый человек и укоряет. Максим и Шакир очень довольны книгой, а мне с Дроздовым не нравится она. Что это за нескончаемое судьбище: все друг на друга послушествуют, жалуются, а делом помочь никто не хочет. Дроздов опять проштрафился: зубы Шакиру извёл, вызвался лечить, смазал чем-то вроде царской водки, рот весь ожёг, а зубы крошатся. Сам удивляется: говорит, что пользовал этим средством рязанского губернатора, так тот - ничего».
«Пять недель непробудно пил, а теперь чуть жив, голова - кабак, сердце болит...»
Кожемякин вздрогнул с отвращением, вспомнив кошмарные дни пьянства, и помимо воли перед ним завершился тёмный хоровод сцен и лиц.
Вот, громко чавкая, сидит Дроздов за обедом, усы попадают ему в рот, он вытаскивает их оттуда пальцами, отводит к ушам и певуче, возвышенно говорит:
Душа своей пищи дожидает, Душе надо жажду утолить! Потщись душу гладну не оставить, От мирской заботы удалить!
- А ты - жри! - ворчит Наталья.
Максим неприязненно смотрит на Дроздова и тоже бормочет:
- Комар...
Шакир, пугливо оскалив чёрные зубы, отводит хозяина в угол кухни и шепчет там:
- Старый Хряпов сказывал - Дроздов острогам сидел, деньга воровал...
Кожемякин не хочет верить этому и обиженно возражает:
- Не похож он на жулика.
- Ты его много видел? - убеждает Шакир. - Люди разны и жулик разный...
«Пойду к попу!» - сказал себе Кожемякин, изнывая от скуки.
С этого и началось. Когда он вышел за ворота, на улице, против них, стоял человек в чуйке и картузе, нахлобученном на нос. Наклоня голову, как бык, он глядел из-под козырька, выпучив рачьи глаза, а тулья картуза и чуйка были осыпаны мелким серебром изморози.
- Кожемякиных дом-от?
- Да.
- Старик-от помер?
- Давно.
- Ты сын, что. ли, его?
- Сын.
Крепко ударяя в землю тяжёлыми ногами, в ярко начищенных сапогах и кожаных галошах, человек перешёл на тротуар и не спеша двинулся прочь, а Кожемякин шагал сзади него, не желая обогнать, и тревожно думал - кто это?
- Не признаёшь или не хочешь? - приостановясь и показывая красное лицо, ещё более расширенное неприятной усмешкой, спросил человек.
- Как будто знакомы, - поспешно ответил Матвей, боясь, что этот человек обругает.
А он, спесиво выпятив живот, пошёл рядом с ним и, толкаясь локтем, сипло говорил:
- Знакомы, чать, - работал я у отца. Савку помнишь? Били ещё меня, а ты тогда, с испугу, вина дал мне и денег, - не ты, конечно, а Палага. Убил, слышь, он её, - верно, что ли?
И, оглянув Матвея с ног до головы, угрюмо продолжал:
- Не скажешь, чать! Мал ты о ту пору был, а, говорят вон, слюбился с мачехой-то. Я тебя ещё у Сычуговых признал - глаза всё те же. Зайдём в трактир - ну? Старое вспомнить?
Кожемякин не успел или не решился отказать, встреча была похожа на жуткий сон, сердце сжалось в трепетном воспоминании о Палаге и тёмном страхе перед Савкой.
И вот они сидят в сумрачном углу большой комнаты, Савва, искривив толстые губы, дёргает круглой головой в спутанных клочьях волос, похожих на овечью шерсть, и командует:
- Эй, шестёрка!
Кожемякину совестно: в трактире служит только сын Савельева, тихий, точно полинявший подросток Вася, книгочей и гармонист, приятель Максима.
- А ты - со старцем?
Выпили, и он угрюмо спросил:
- Не женат, слышь? Отчего?
- Так как-то...
- Н-да-а, - сказал Савка, снова наливая рюмки. - У тебя будто любовница была, барыня, говорят?
- Врут! - с досадой ответил уколотый Кожемякин.
- А может, стыдно сказать, если бросила она? Бросила, что ли?
Кожемякин тоскливо оглянулся: комната была оклеена зелёными обоями в пятнах больших красных цветов, столы покрыты скатертями, тоже красными; на окнах торчали чахлые ветви герани, с жёлтым листом; глубоко в углу, согнувшись, сидел линючий Вася, наигрывая на гармонии, наянливо и раздражающе взвизгивали дисканта, хрипели басы...
- Невесело живёшь, а? - приставал Савка, чмокая губами.
Хотелось уйти, но не успел: Савка спросил ещё водки, быстро одну за другой выпил две рюмки и, багровый, нехорошо сверкая просветлёнными глазами, стал рассказывать, навалясь грудью на стол:
- Я тогда долго валялся, избитый-то; в монастырь тётка свезла, к монаху-лекарю, там я и осел в конюхах, четыре года мялся. Жизнь была лёгкая, монахи добряк-народ, а стало скушно...
- Скушно? - подхватил Кожемякин знакомое слово, и оно оживило его.
- Терпенья нет, до того! Пьянствовать начал с монахами, ну - прогнали!
- Все что-то скучают, - тихонько заметил Кожемякин, разглядывая тёмные, жёсткие шерстинки на красных лапах Саввы, и морщился - от этого жуткого человека нестерпимо пахло луком, ваксой и лампадным маслом.
- Кругом все скучают, наскрозь! - отозвался Савва, громко чмокнув, точно от удовольствия. - Чего ни делают против: лошадьми балуются, голубиные охоты, карты, бои петушьи - не помогает! Тут и бабы, и вино, и за деньгами гоняются, всё - мимо сердца, не захватывает, нет!
Он надул щёки, угрожающе вытаращил глаза и, запустив пальцы обеих рук в спутанные волосы, замолчал, потом, фыркнув и растянув лицо в усмешку, молча налил водки, выпил и, не закусывая, кивнул головой.
- Пей, что не пьёшь? Нагляделся я, брат! Есть которые, они будто довольны, вопьются в дело, словно клещ в собаку, и дябят в нём, надуваются. Эти вроде пьяниц, у них привычка уж, а вдруг и они - запьют или ещё что, - и пошёл камнем под гору!
Напиваясь и багровея до синевы, он становился всё развязнее, говорил быстрее, глаже и ухмылялся всё более часто.
- Я было тоже вклепался в работу - вот моя точка, думаю, крестьянином родился, так и умереть! Пришёл в деревню, взял надел, деньжонки были, женился - всё как надо быть. Шесть годов спину ломал, на седьмой бросил - на чёрта оно мне? И жену и детей оставил - живите! Двое мальчишек у меня. Как начали меня, брат, жать в деревне - только держись! Тот скулит – дай, другой просит - подай, родственников объявилось десятка два, всё нищие. Одни клянчат, другие воруют, третьи без всякой совести за горло берут, травят, - мы-де мир, а ты-де нам послушник!
Он захохотал и тотчас погасил смех, опрокинув в зубастую пасть рюмку водки.
- Ну, я не дурак! Ушёл в город. Мотался, мотался - никакого проку, ни покоя. Опять в монастырь, а уж трудно стало - в деревне надорвался, в городе избаловался, сердце у меня болит ещё с той поры, как били меня. Тут и подвернись мне старец-богомол, не этот, другой. Жулик был и великий бабник. Я и присосался к нему. Проповедовал он - ах ты, мать честная! – больно речист, собака, бывало, до слёз обцарапает словами. Всё разоблачал, всю жизнь, и никого не боялся. А в своей компании смеётся: язык, говорит, способней рук кормит, знай, бей об угол, не твой колокол!
- Пёс его знает. Нет, в бога он, пожалуй, веровал, а вот людей - не признавал. Замотал он меня - то адовыми муками стращает, то сам в ад гонит и себя и всех; пьянство, и смехи, и распутство, и страшенный слёзный вопль - всё у него в хороводе. Потом пареной калины объелся, подох в одночасье. Ну, подох он, я другого искать - и нашёл: сидит на Ветлуге в глухой деревеньке, бормочет. Прислушался, вижу - мне годится! Что же, говорю, дедушка, нашёл ты клад, истинное слово, а от людей прячешь, али это не грех?
Савка страшно выкатил глаза и, сверкая зубами, закачал тяжёлой головой.
- Я в этих делах наблошнился до большой тонкости. Он мне - стар-де я, мне не учить, а помирать надо. Не-ет, брат, врёшь! Ну, обратал я его и вожу вот, старого пса, - я эти штуки наскрозь проник!
Откуда-то, точно с потолка свалился, к столу подошёл кривой Тиунов и попросил:
- Позвольте - разделить компанию?
А воткнувшись в стул, точно гвоздь, закричал:
- Вася, графинчик!
- Так, значит, проповедуя - не верует? - ласково спросил он, сверля лицо Кожемякина острым тёмным глазом. - Ни в чох, ни в сон, ни в птичий грай? Этаких многонько видал я!
Комната качалась, стены колебались, точно паруса, а сзади Кожемякина журчал знакомый голос:
- «Ну, теперь, бесчеловечный любви моей тиран, наполняй своим воплем сей густой лес...»
- Эка подлая! - воскликнул тихий Вася, а знакомый голос продолжал:
- «И когда ты из доброй воли любить меня не хочешь, то я принужу тебя к тому с ругательством твоей чести...»
Кожемякин обернулся, держась за стол, - сзади него, за другим столом сидели Вася с Максимом, почти касаясь головами друг друга, и Максим читал, как дьячок над покойником.
«Отчего это я как будто всех людей знаю и всё, что скажут, - знаю?» - внезапно подумал Кожемякин.
Савка хрипло смеялся, говоря:
- Он - снохач, распутник, мироед знаменитый по своему месту...
- Во-от! - пронзительно кричал Тиунов. - Натрещат, накрутят людских кишок на шею, а придёт конец жизни - испугаются и хотят бога обмануть!
- Вер-рно! Как звать?
- Яков Захаров...
- Пей за правду!
Большая голова Савки бессильно поникла, красные пальцы ползали по столу, опрокидывая чашки и рюмки, он густо смеялся, чмокал и бормотал:
- Так...
- Вот ты много видел, - звенел памятный голос кривого. - А как надо жить с достойным человеку пристрастием, ну?
- Всё равно! - крикнул Савка, стукнув ладонью по столу, и захохотал.
- Ну, я пошёл...
- Нет, всё-таки? - спрашивал Тиунов.
- Всё равно! Кожемякин - стой...
- Вы думаете - дураками легче жить?
- Никогда! Дурак не горит, не греет, глупые люди та же глина - в ненастье за ноги держит, в добрую погоду - неродима!
- А мне - наплевать!
И, подняв руку, свирепо заорал, выкатывая глаза:
Ой, меня матушка моя породи-ила, Ой, да на горе, значит, на беду, Эх, и не дала она ль мне доли, Ой, сам я долюшки своей не найду!..
- Что, брат, - спросил он, тоже заплакав, - что-о?
Потом они, обнявшись через стол и сталкивая посуду, целовались, давили черепки ногами и, наконец, в обнимку вывалились на улицу, растроганные и влюблённые.
На улице Максим оттолкнул Савку.
- Ты, боров, прочь!
|