|
В Петербурге убили царя, винят в этом дворян, а говорить про то запрещают. Базунова полицейский надзиратель ударил сильно в грудь, когда он о дворянах говорил, грозились в пожарную отвести, да человек известный и стар. А Кукишева, лавочника, — который, стыдясь своей фамилии, Кекишевым называет себя, — его забрали, он первый крикнул. Убить пробовали царя много раз, всё не удавалось, в конец же первого числа застрелили бомбой. Понять это совсем нельзя».
Он замолчал.
— Всё? — спросила постоялка.
Ему показалось, что голос её звучит пугливо и обиженно. Она снова подвигалась к столу медленно и неверно, как ослепшая, лицо её осунулось, расширенные зрачки трепетно мерцали, точно у кошки.
— Всё! — ответил он громко, желая всколыхнуть тягостное недоумение, обнимавшее его.
Неловко, как-то боком и тяжело, она села на стул, хмуро улыбаясь и спрашивая чужим голосом:
— Что же, — плакали люди, жалели, да?
— Н-не знаю. Старушки плакали, — так они всегда уж, кто ни умри...
— Но ведь он, — горячо и настойчиво воскликнула постоялка, крепко сцепив пальцы и хрустя ими, — ведь он столько сделал добра народу — вы знаете?
«Непричастна! — решил Матвей, вспыхнув радостью и облегчённо вздыхая. — Слава те, господи!»
И, наклонясь к ней, ласково, как только мог, доверчиво заговорил:
— Я, видите, мало ведь знаю! Конечно, может, некоторые и жалели, да я людей мало вижу...
— Почему? — пристально глядя в лицо его, осведомилась женщина.
— Так, как-то не выходит. Приспособиться не умею, — да и не к кому тут приспособиться — подойдёшь поближе к человеку, а он норовит обмануть, обидеть как ни то...
Она снова встала на ноги и пошла, шаль спустилась с плеча её и влеклась по полу.
— Но всё-таки! Что же говорили о нём?
— Первый раз! — воскликнула она негромко.
— Ведь он здесь не бывал, по картинкам только знали, да в календарях, а картинки да календари не у каждого тоже есть, — далеко мы тут живём!
— Долго говорили об этом?
— Н-не знаю! Здесь всё скоро проходит; у каждого своя жизнь, свой интерес...
Он помолчал, оглядывая высокую фигуру, и предложил:
— Да вот, ежели не устали вы, так я подробно расскажу, как это было...
Постоялка быстро обернулась к нему, восклицая:
- Пожалуйста, ах, пожалуйста!
«Жалеет, видно!» — думал Кожемякин.
И начал рассказывать о страшном вечере, как он недавно вспомнился ему, а женщина тихо и бесшумно ходила по комнате взад и вперёд, покачиваясь, точно большой маятник.
Ветер лениво гнал с поля сухой снег, мимо окон летели белые облака, острые редкие снежинки шаркали по стёклам. Потом как-то вдруг всё прекратилось, в крайнее окно глянул луч луны, лёг на пол под ноги женщине светлым пятном, а переплёт рамы в пятне этом был точно чёрный крест.
Матвей кончил рассказ; гостья с усмешкой взглянула на него и молвила негромко:
- Да, действительно, — мёртвое мыло! Н-ну, почитайте ещё, — можно?
«А — капризна, трудно угодить ей!» — подумал Кожемякин, тихонько вздыхая.
— «81-го году, Апреля 7-го дня.
Третьего дня утром Базунов, сидя у ворот на лавочке, упал, поняли, что удар это, положили на сердце ему тёплого навоза, потом в укроп положили...»
Он остановился — постоялка не то плакала, не то смеялась, наполняя комнату лающими звуками.
— Это было несколько сотен лет тому назад! — прерывисто, пугающим голосом говорила она. — Какого-то князя в укроп положили... Владимирко, что ли, — о, господи!
«Что она?» — неприязненно соображал Матвей. — Если удар, всегда сердце греют и в укроп кладут, — пояснил он, искоса наблюдая за нею.
- Да, мёртвое мыло! — молвила она сквозь зубы. — О, боже мой, конечно!
теста, помады и лампадного масла. Волосы на висках у неё растрепались, и голова казалась окрылённой тёмными крыльями. Матвей наклонился над тетрадкой, продолжая:
— «А он дважды сказал — нет, нет, и — помер. Сегодня его торжественно хоронили, всё духовенство было, и оба хора певчих, и весь город. Самый старый и умный человек был в городе. Спорить с ним не мог никто. Хоть мне он и не друг и даже нажёг меня на двести семьдесят рублей, а жалко старика, и когда опустили гроб в могилу, заплакал я», — ну, дальше про меня пошло...
— Чем он занимался? — спросила постоялка, вставая.
— Всем вообще... деньги в рост давал тоже.
Она бледно и натянуто улыбнулась.
— Ну, благодарю вас! Довольно, я не стану больше слушать...
И протянула ему руку, говоря:
— Странный вы человек, удивительно! Как вы можете жить в этом... спокойно жить? Это ужасно!.. И это стыдно, знаете! Простите меня, — стыдно!
Он ничего не успел сказать в ответ ей — женщина быстро ушла, бесцветно повторив на пороге двери:
— Благодарю вас!..
Кожемякин сошвырнул тетради на пол, положил локти на стол, голову на ладони и, рассматривая в самоваре рыжее, уродливое лицо, горестно задумался:
«Стыдно? А тебе какое дело? Ты — кто? Сестра старшая али мать мне? Чужая ты!»
Спорил с нею и чувствовал, что женщина эта коснулась в груди его нарыва, который давно уже безболезненно и тайно назревал там, а сейчас вот — потревожен, обнаружился и тихонько, но неукротимо болит.
— Убирать самовар-то? — сладко спросила Наталья, сунув голову в дверь.
— Бери! Помоги-ка сапог снять...
Она села на пол перед ним, её улыбка показалась Матвею обидной, он отвёл глаза в сторону и угрюмо проворчал:
— Чего оскалилась? Что ты понимаешь?
Напрягаясь, она покорно ответила:
— Я, батюшка, ничего не понимаю, — зачем?
— А — смеёшься! — топая онемевшей ногой, сказал он миролюбивее. — Ужинать не ждите, гулять пойду...
— Какой теперь ужин! — воскликнула кухарка. — Ты гляди-кося час пополуночи время. И гулять поздно бы...
Через полчаса он шагал за городом, по чёрной полосе дороги, возражая постоялке:
«Живу я не хуже других, для смеха надо мной — нет причин...»
Луна зашла, звёзды были крупны и ярки. По сторонам дороги синевато светились пятна ещё не стаявшего снега, присыпанные вновь нанесённым с вечера сухим и мелким снежком. Атласное зимнее платье земли было изодрано в клочья, и обнажённая, стиснутая темнотою земля казалась маленькой. От пёстрых стволов и чёрных ветвей придорожных берёз не ложились тени, всё вокруг озябло, сморщилось, а холмы вздувались, точно тёмные опухоли на избитом, истоптанном теле. Под ногою хрустели стеклянные корочки льда, вспыхивали синие искры — отражения звёзд.
Было тихо, как на дне омута, из холодной тьмы выступало, не грея душу, прошлое: неясные, стёртые лица, тяжкие, скучные речи.
...Краснощёкая, курносая Дуняша косит стеклянными глазами и, облизывая языком пухлые, десятками мужчин целованные губы, говорит, точно во сне бредит:
— Ты бы, Мотенька, женился на мне, хорошу девицу за тебя, всё равно, не дадут...
Он — выпил, и ему смешно слышать её шепелявые слова.
— Почему?
Она заплетает толстыми пальцами мочальные волосы в косу и тянет:
— А слухи-то? Вона, бают, будто ты с татарином своим одну бабу делишь...
«Зря она это говорила — научили её, а сама-то и не верила, что может замуж за меня выйти!» — думал он, медленно шагая вдаль от города.
Была ещё Саша Сетунова, сирота, дочь сапожника; первый соблазнил её Толоконников, а после него, куска хлеба ради, пошла она по рукам. Этой он сам предлагал выйти за него замуж, но она насмешливо ответила ему:
- А ты полно дурить!
Была она маленькая, худая, а ноги толстые; лицо имела острое и злые, чёрные, как у мыши, глаза. Она нравилась ему: было в ней что-то крепкое, честное, и он настойчиво уговаривал её, но Саша смеялась над его речами нехорошим смехом.
- Брось ты эту блажь, купец! Ведь коли обвенчаюсь я с тобой - через неделю за косы таскать будешь и сапогом в живот бить, а я и так скоро помру. Лучше налей-ка рюмочку!
Выпив, она становилась бледной, яростно таращила глаза и пела всегда одну и ту же противную ему песню:
Ды-ля чи-иво беречься мине? Веткин был ответ, - И я вуже иссохшая-а-а...
- Брось, пожалуйста! - уговаривал он. - Что я, плакать к тебе пришёл?
Улыбаясь пьяной улыбкой, показывая какие-то зелёные зубы, она быстро срывала с себя одежду, насмешливо, как её отец, покойник, вскрикивая:
- Ах, извините! И-извините...
Однажды ночью она выбрала все деньги из его карманов и ушла, оставив записку на клочке бумаги, выдранном из поминанья, - просила не заявлять полиции о краже: попросить у него денег не хватило смелости у неё, и не верила, что даст он.
«Никто никому не верит», - размышлял Матвей, спотыкаясь.
И вспомнил о том, как, в первое время после смерти Пушкаря, Наталье хотелось занять при нём то же место, что Власьевна занимала при его отце. А когда горожанки на базаре и на портомойне начали травить её за сожительство с татарином, всё с неё сошло, как дождём смыло. Заметалась она тогда, завыла:
- Шакирушка, да неужто разлучат нас, сердешненький?
Татарин, жёлтый со зла и страха, скрипел зубами, урчал:
- Что делам? Ты - грешна, я - грешна, все - праведны! Бежать нада...
Однажды он пришёл с базара избитый до крови, сидел согнувшись, пробовал пальцем расшатанные зубы, плевался и выл:
- Айда, пошёл, Шакирка-шайтан, совсем долой земля, пуста башка!
А Матвей стоял у печи и чувствовал себя бессильным помочь этой паре нужных ему, близких людей, молчал, стыдясь глядеть на их слёзы и кровь.
Наталья поливала бритую голову водой, а Шакир толкал её прочь.
- Тебе тоже башка ломать будут! Хозяйн - ай-яй! Пророк твой Исус, сын Марии, - как говорил? Не делай вражда, не гони друга. Я тебе говорил - коран! Ты мне - твоя книга сказывал. Не нужна тут я, и ты не нужна...
«Вот как живём!» - мысленно крикнул Кожемякин постоялке.
Чем больше думалось, тем более жизнь становилась похожей на дурной сон, в котором приятное было мимолётно, вспыхивало неясными намеками.
Вот он сидит в жарко натопленной комнате отца Виталия, перед ним огромный мужчина в парусиновом подряснике, с засученными по локоть рукавами, с долотом в руке, на полу - стружки, обрубки дерева; отец Виталий любит ульи долбить - выдолбит за год штук десять и дарит их всем, кому надобно.
- Так, так! - говорит он, щуря маленькие добрые глазки. У него большая сивая борода, высокий лоб, маленький, красный нос утонул между пухлых щёк, а рот у него где-то на шее.
- Так! А креститься магометанин сей не хощет? Не ведаю, что могу сотворить в казусном эдаком случае! Как предашь сие забвению на пропитанье? Превыше сил! Озорник у нас житель, весьма и даже чрезмерно. Балдеют, окаяннии, со скуки да у безделья, а обалдев - бесятся нивесть как. Оле (междом. церк. - о, ах, увы – Ред.) нам, люду смиренному, среди этого зверия! Совестно мне, пастырю, пред тобою, а что сотворю - не вем! Да, вот те и пастырь...
Он стучал черенком долота по колену, и, должно быть, больно было ему - морщился, вздрагивал, но всё-таки стучал.
- Хотя сказано: паси овцы моя, о свиниях же - ни слова, кроме того, что в них Христос бог наш бесприютных чертей загонял! Очень это скорбно всё, сын мой! Прихожанин ты примерный, а вот поспособствовать тебе в деле твоём я и не могу. Одно разве - пришли ты мне татарина своего, побеседую с ним, утешу, может, как, - пришли, да! Ты знаешь дело моё и свинское на меня хрюкание это. И ты, по человечеству, извинишь мне бессилие моё. Оле нам, человекоподобным! Ну - путей добрых желаю сердечно! Секлетеюшка - проводи!
Из угла откуда-то поднялась маленькая женщина, большеглазая, носатая, с тонкими бровями.
Матвей догадался, что это и есть Добычина, вдова племянника отца Виталия, учителя, замёрзшего в метель этой зимою. Она недавно приехала в Окуров, но уже шёл слух, что отец Виталий променял на неё свою жену, больную водянкой. Лицо этой женщины было неприветливо, а локти она держала приподняв, точно курица крылья, собираясь лететь.
юбку, белую кофту, в жёлтом платке на голове, она была такая светлая, неожиданная и показалась ему очень красивой. Под платком, за ушами, у неё были засунуты грозди ещё неспелой калины, и бледно-розовые ягоды висели на щеках, как серьги.
- Хотите - подвезу? - предложил он, остановив лошадь.
- Спасибо, я пешком дойду, а вот если грибы возьмёте, - сказала она без ужимок, неизбежных у окуровских женщин. - Ну что, татарина вашего перестали обижать?
- Ругают, да хоть не бьют, и на том спасибо!
- Слушала я тогда, как вы говорили, и очень горячности вашей удивлялась!
- Человек он хороший, - смущённо сказал Матвей.
- Да. Батюшка очень его полюбил. - Она задумчиво и печально улыбнулась. - Говорит про него: сей магометанин ко Христу много ближе, чем иные прихожане мои! Нет, вы подумайте, - вдруг сказала она так, как будто давно и много говорила об этом, - вот полюбили друг друга иноплеменные люди - разве не хорошо это? Ведь рано или поздно все люди к одному богу придут...
- Да-а! - сказал Матвей, удивлённый её умными словами. - Как это верно вы!
- Прощайте, - молвила Добычина, кивнув головой, и пошла обок дороги, а потом - полем, прямо на город.
Он посмотрел на неё тогда и подумал, что, должно быть, всю жизнь до сего дня она прошла вот так: стороною, одна и прямо куда нужно.
А вскоре и пропала эта женщина. Вспоминая о ней, он всегда видел обнажённые, судорожно вцепившиеся в землю корни и гроздья калины на щеках её.
...Впереди во тьме двигалось что-то большое, как дом, шуршало и скрипело.
Два воза хвороста выплыло из темноты, на них качались коротенькие, безногие фигуры мужиков. В холодном воздухе лениво поплыло похабное окуровское слово.
- Чего ходишь тут, мать...
«Вот, - размышлял Матвей, поворотясь вслед возам, - встретили человека - обругали! Знают, что хороший человек встречается редко, и ругают, на случай, всякого...»
На востоке явилось желтовато-алое пятно, обнажив во тьме старые деревья, голые ветви раскинулись на этом пятне, рисуя путаный узор. Снег потерял синий блеск, а земля стала чёрной. Вдали громоздились неясные очертания города - крестообразная куча домов зябко прижалась к земле и уже кое-где нехотя дышала в небо сизыми дымами, - точно ночные сны печально отлетали. Деревья садов накрыли и опутали дома тёмными сетями; город казался огромным человеком: пойманный и связанный, полуживой, полумёртвый, лежит он, крепко прижат к земле, тесно сдвинув ноги, раскинув длинные руки, вместо головы у него - монастырь, а тонкая, высокая колокольня Николы - точно обломок копья в его груди.
Сунув руки в карманы, Кожемякин пристально смотрел и чувствовал, что сегодня город будит в нём не скуку и страх, как всегда, а что-то новое, неизведанное, жалостливое.
«Пожила бы ты здесь лет десяток, - думал он, обращаясь к постоялке, - поживи-ка вот!»
В улице, скрипя, отворялись ворота, хлопали калитки, гремели болты ставен, не торопясь выходили люди - словно город, проснувшись, лениво кашлял и отхаркивал тёмные куски мокроты.
У ворот дома стоял Шакир с лопатой в руках; увидав хозяина, он смешно затопал ногами.
- Встал уж? - приветливо крикнул Матвей.
- Рано!
- Серсам не спит.
- А я, брат, на кладбище заходил...
- Тоже серсам не спит?
Матвей поглядел на доброе, печально улыбавшееся лицо и, легонько толкнув татарина локтем, сказал:
- Понятлив ты, Магомет!
- Нисяво! Сам знаишь - хорошо скоро не делаит! Немножкам терпеть нада...
Передвинув шапку со лба на затылок, татарин сказал, вздохнув и плюнув:
- Где? - угрюмо спросил Матвей, оглядывая ворота.
- Стирал я...
Они посмотрели друг на друга, потом вдоль улицы.
- Это, поди, мальчишки-певчие! - хмуро сообразил Матвей. - Их, наверно, регент подучил. Ты гляди, как бы она, а то Боря не прочитали...
Кожемякин пошёл в дом, вспоминая фигуру регента, длинноволосого человека с зелёными глазами, в рыжем пальто.
С недавней поры он почти каждый день являлся под вечер к воротам и, прохаживаясь по тротуару, пел, негромко, отчётливо:
Не гулял с кистенём я в др-рему-чем лес-су! Не лежал я во рву...
Песня его звучала печально и убедительно, - был он худенький, чахлый, а длинное, остренькое личико - всё в прыщах.