|
Вырвалась, как скользкая рыба, отбежала к двери и оттуда, положив руку на крючок, а другою оправляя кофту, говорила словами, лишающими силы:
- Я не могу обмануть вас - я знаю себя: случись это - я была бы противна себе, - ненавидела бы вас. Этим нельзя забавляться. Простите меня, если я виновата перед вами...
Он сидел на стуле, понимая лишь одно: уходит! Когда она вырвалась из его рук – вместе со своим телом она лишила его дерзости и силы, он сразу понял, что всё кончилось, никогда не взять ему эту женщину. Сидел, качался, крепко сжимая руками отяжелевшую голову, видел её взволнованное, розовое лицо и влажный блеск глаз, и казалось ему, что она тает. Она опрокинула сердце его, как чашу, и выплеснула из него всё, кроме тяжёлого осадка тоски и стыда.
- Уйдите уж! - сказал он, безнадёжно махнув рукой.
Ушла. На косяке, взвизгивая, качался крючок. Две шпильки лежали на полу и маленький белый комок носового платка.
«Увидят, покажется им чего и не было», - подумал Кожемякин, поднимая шпильки, бросил их на стол, а на платок наступил ногой и забыл о нём.
Ливень прошёл, по саду быстро скользили золотые пятна солнца, встряхивали ветвями чисто вымытые деревья, с листьев падали светлые, живые, как ртуть, капли, и воздух, тёплый, точно в бане, был густо насыщен запахом пареного листа.
На дворе свежо звучали голоса.
- Я думала - гра-ад будет! - пела Наталья.
Смеялись дети, им вторил Шакир своим невесёлым, всхлипывающим смешком, звонко просыпались слова Алексея, - всегда особенные:
- Как милостыньку швырнули нам, - сердито брошено! Нате, захлебнитесь, постылые!
Слушая, как неприятно отдаются все звуки в пустой его груди, Кожемякин подумал:
«А она мне не хотела милостыню дать...»
Вдруг стало стыдно до озлобления, захотелось схватить себя за волосы, выпрыгнуть в окно и лечь в грязь лицом, как свинья, или кричать, ругаться...
Шумно чирикали воробьи, в зелени рябины тенькал зяблик, одобрительно каркали вороны, а на дворе кричала Люба:
- Ой, ой, ты потонешь...
- Борис, перестань!
А Ванюшка Хряпов басом сообщил:
- Он уз всё лавно моклый...
Матвей почувствовал, что по лицу его тяжело текут слёзы, одна, холодная, попала в рот, и её солоноватый вкус вызвал у него желание завыть, как воют волки.
«Уйдёт, уедет!»
Ему казалось, что он не в силах будет встретить её ни завтра, никогда, - как одолеть свой мужской стыд перед нею и эту всё растущую злость?
«Я - сам уеду! Ещё скажешь ей что-нибудь...»
Робко отворилась дверь, - Матвей быстро отёр лицо, повернулся: это Шакир.
- Чай пить нада!
- Не буду я. Вели Алексею коня заложить. Я, может, в Балымерах ночую.
Татарин исчез и за дверью сказал кому-то печально:
- Балымерам едит...
Снова отворилась дверь, и светло вспыхнула надежда, - он опустил голову, слушая тихие, ласковые слова:
- Вот что, Матвей Савельич, давайте забудем всё это, тёмное, поговорим дружески...
- Евгенья Петровна, родимая! - отозвался он, не глядя на неё. - Околдовала ты меня на всю жизнь! Стыдно мне, - уйди, пожалуйста!
В нём кипело желание броситься к ней, схватить её и так стиснуть, мучить, чтобы она кричала от боли.
- Послушайте, я- не могу, потому что...
- Уйди! - глухо и настойчиво повторил он.
Она бесшумно ушла.
Через полчаса он сидел в маленьком плетёном шарабане, ненужно погоняя лошадь; в лицо и на грудь ему прыгали брызги тёплой грязи; хлюпали колёса, фыркал, играя селезёнкой, сытый конь и чётко бил копытами по лужам воды, ещё не выпитой землёю.
Расстегнув ворот рубахи, он прикрыл глаза ресницами и мотал головою, чтобы избежать грязных брызг, а они кропили его, и вместе с ними скакали какие-то остренькие мысли.
«Никогда я на женщину руки не поднимал, - уж какие были те, и Дунька, и Сашка... разве эта - ровня им! А замучил бы! Милая, пала ты мне на душу молоньей - и сожгла! Побить бы, а после - в ногах валяться, - слёзы бы твои пил! Вот еду к Мокею Чапунову, нехорошему человеку, снохачу. Зажгу теперь себя со всех концов - на кой я леший нужен!»
Мысли являлись откуда-то со стороны и снизу, кружились, точно мухи, исчезали, не трогая того, что скипелось в груди мёртвою тяжестью и больно давило на сердце, выжимая тугие слёзы.
«Тридцать с лишним лет дураку!» - укорял он себя, а издали, точно разинутая пасть, полная неровных гнилых зубов, быстро и жадно надвигалась на него улица деревни.
Вот большая изба Чапунова, и сам Мокей, сидя на завалинке, кивает ему лысой, как яйцо, головой.
- Здорово ли живём?
- Прими лошадь! - сказал Кожемякин, выскакивая в грязь. - Гулять приехал я...
Косолапый, босой мужик собрал лицо в мелкие складочки, деятельно почёсывая низко подпоясанный, надутый живот, хозяйским баском прокричал:
- Анна! Любка! Ворота отворите!
Изогнулся и, намекающе прищурив пустой, светлый глаз, сказал уже другим голосом:
- Погулять захотелось после дождичка? Хорошее дело! Земля вздохнула, и человеку надобно...
Матвей смотрел в сторону города: поле курилось розоватым паром, и всюду на нём золотисто блестели красные пятна, точно кто-то щедро разбросал куски кумача. Солнце опустилось за дальние холмы, город был не виден. Зарево заката широко распростёрло огненные крылья, и в красном огне плавилась туча, похожая на огромного сома.
- Мямлинские, чу, лес зажгли, трое суток горело, поди - погасло теперь, ась?
- Ну, а мне почём знать! - сердито ответил Матвей.
Колеи дорог, полные воды, светясь, лежали, как шёлковые ленты, и указывали путь в Окуров, - он скользил глазами по ним и ждал: вот из-за холмов на красном небе явится чёрный всадник, - Шакир или Алексей, - хлопая локтями по бокам, поскачет между этих лент и ещё издали крикнет:
«Евгенья Петровна послала!»
В поле тяжело и низко летели вороны, и когда птица летела над лужей, то раздваивалась. Вышла со двора высокая баба с густыми бровями на печальном лице, поклонилась Матвею.
- Ключи дай, батюшка...
- Вот с ней, с Анной, я буду гулять! - сурово объявил Матвей, когда она ушла.
Завязывая пояс, мужик сморщился, переспрашивая:
- Ну, да!
- С нею - нельзя! - хихикая, сказал мужик. - Ты сам знашь - нельзя!
- Почему?
- Чай, она будто сынова жена, снохой мне приводится, - сам знашь!
Кожемякину хотелось спорить, ругаться, кричать.
- Сволочь ты, Мокей! Где у тебя сын?
- А он, разбойная душа, на своём законном месте...
- Да ведь не крал он у тебя денег - сам ты подложил ему, сам, чтобы Анну отбить, ну?
Мужик зевнул, перекрестил рот и спокойно ответил:
- Никто ничего не знает этого. Это всё врут на меня, ты не верь. Закон есть, по закону Ваське приводится в остроге сидеть, а нам с тобой на воле гулять! Идём в избу-то!
Желание спорить исчезло - не с кем было спорить. И смотреть на дорогу не хотелось – закат погас, кумач с полей кто-то собрал и шёлковые ленты тоже, а лужи стали синими.
В избе встретила солдатка Любовь, жена Мокеева племянника, баба худая, маленькая, с масляными глазками и большим шрамом на лбу; кланяясь в пояс, она пропела:
- Боярину светлому Матвею Савельичу!
Он давно не был в этой избе, чистой, не похожей на крестьянскую, но ему показалось, что только вчера видел он божницу с пятью образами, зеркало в раме «домиком», неподвижный маятник часов, гири с подковой на одной из них и низкие, широкие полати.
Любовь принесла поднос с водкой и закуской, он выпил сразу три рюмки и опьянел. Он не любил пить, ему не нравился вкус водки, и не удовлетворяло её действие - ослабляя тело, хмель не убивал памяти, а только затемнял её, точно занавешивая происходящее прозрачным пологом.
Три дня он нехотя и невесело барахтался в грязном потоке незатейливого деревенского разгула, несколько раз плакал пьяными слезами и кричал в изуродованное, двоившееся лицо Любови:
- Любка! Сделай, чтоб быть тебе похожей на ту, - хоть на минутку одну - всё отдам! Не можешь, халда!
И Мокей тоже плакал, плакал и кричал:
- Ты - Матвей, а я - Мокей, тут и вся разность, - милай, понимаешь? Али мы не люди богу нашему, а? Нам с тобой все псы - собаки, а ему все мы - люди, - больше ничего! Ни-к-какой отлички!
- Неправда! - возражал Кожемякин, бия себя кулаками в грудь. - Она - отлична ото всех, - нет её лучше, нет!
- Брось - все люди! Где нам правда? Али - я правда? Худой я мужичонка, неверный, мошенник я - Вот те истинный Христос!
И - крестился, завывая:
- Го-осподи - пошто терпишь нас?
А Кожемякин падал на колени перед большеротой, тоже хныкавшей Любкой, рассказывая ей:
- Соткнулся я с женщиной одной - от всей жизни спасение в ней, - кончено! Нет верхового! Не послала. Города построила новые, людями населила хорошими, завела на колокольню и бросила сюда вот! Ушла! Стало быть, плох я ей...
Бился головой о скамью и рыдал:
- Зачем я тут, коли плох? Господи - поставил ты её противу меня и убил душу мою – за что?
Любка пьяными руками пыталась поднять его с пола, слёзы её капали на шею и затылок ему, и он слышал завывающий голос:
- Страдатель ты мой болезный! Купи-ка ты пряник медовый, помолись-ка ты над ним пресвятым заступникам - Усыне, Бородыне да Маментию Никите! Скажи-ка ты им вещее слово: уж и гой вы еси, три браты, гой вы, три буйные ветры, а вселите-тко вы тоску-сухотку в рабыню-любыню - имечко её назови...
Мокей, сидя на полу, тянул Кожемякина к себе.
- Растревожил ты мне сердце! Любка - зови Анку! Милай, - Анку желаешь - дай ей четвертной билет! Ей, стерве, - и мне дай тоже! Я - подлец, брат, эх! Она тебе уступит, она-то? Нет тебе ни в чём запрету, растревожил ты меня!
И орал неистовым голосом:
- Гос-споди-и! На что я те нужен?..
Всё вокруг зыбко качалось, кружась в медленном хороводе, а у печи, как часовой, молча стояла высокая Анка, скрестив руки на груди, глядя в потолок; стояла она, точно каменная, а глаза её были тусклы, как у мертвеца.
- Уйди, зверь дохлый! - кричал на неё Мокей.
- Полно, батюшка, куда мне идти! - услышал Кожемякин скучный, холодный ответ.
- Савельич, Матвеюшка! - бесновался Чапунов, ползая по полу, точно паук. - Гляди – вот она, удавка моя! Вот чем меня бог ушиб, - за мошенство моё!
Вдруг диким голосом запел:
Расцвета-ала ягода калина-а... На угорье, эх - да близ села...
- Анка, пой, ведьма!
Под кали-иной бел горючий камень... А под камнем - милый мой зарыт...
- Матвеюшка, гляди на неё, колдунью!
Был заре-езан милый тёмной ночью... А и неизвестныим ножом...
Любка, качаясь на лавке, завыла голодной волчихой:
Ой, груди вскры-ыты, рёбрышки побиты... Белы ручки все-то во крови...
Мокей хотел встать на ноги, но встал на четвереньки, хрипя:
Эх, был разбойник - стал покойник...
Эти кошмарные люди, речи, песни провожали Кожемякина всю дорогу от Балымер до города; он возвращался домой ночью, тихонько, полубольной с непривычного похмелья и подавленный угрюмым стыдом.
«Веселье тоже! - думалось ему. - И всегда это так, - слезой какой-то кислой подмочено всё - и песни и пляс. Не столько веселье, сколько просто шум да крик, - дай покричу, что будет?»
В тёмном небе ярко цвели звёзды - вспоминалось, что отец однажды назвал их русскими, а Евгенья Петровна знала имя каждой крупной звезды. И цветы она звала именами незнакомыми.
Пахло гарью - где-то горели торфяники, едкий запах щекотал ноздри, голова кружилась. В Ляховском болоте мяукали совы, точно кошки.
Когда Евгения Петровна шла по двору, приподняв юбку и осторожно ставя ноги на землю, она тоже напоминала кошку своей брезгливостью и, может быть, так же отряхала, незаметно, под юбкой, маленькие ноги, испачканные пылью или грязью. А чаще всего в строгости своей она похожа на монахиню, хотя и светло одевается. В церковь - не ходит, а о Христе умеет говорить просто, горячо и бесстрашно.
Однажды он заметил:
- А в бога вы, Евгенья Петровна, как-то не по-нашему веруете!
Она ответила:
- Очень может быть, потому что вы тут признаёте бога, но - не веруете в него...
- Как же это?..
- Да так уж...
- Всякий бога признаёт.
- Да, да! Бог - есть, и вы - есть, а связи между вами и богом - нет...
«Как я теперь встречу её? Рожа-то у меня, верно, ничему не подобна. Настрадался! Баню надо истопить, вымыться надо, скоту...»
Искупавшись в грязи, безобразно испачкав и измучив тело, он думал о себе унизительно, брезгливо, а к постоялке относился спокойнее, чище, чувствуя себя виноватым перед нею.
Сдерживая лошадь, - точно на воровство ехал, - он тихо остановился у ворот дома, вылез из шарабана и стал осторожно стучать железным кольцом калитки. В темноте бросились в глаза крупно написанные мелом на воротах бесстыдные слова.
«Дьяволы!» - злобно подумал он и, сняв картуз, стал сбивать мел картузом.
Раздались быстрые шаги босых ног, громыхнул запор, ворота отворились - Шакир, в длинной до пят рубахе, молча взял коня под уздцы.
- Ты бы тише! - сказал Матвей. - Перебудишь всех...
- Нисяво, - грустно прозвучало во тьме.
- На воротах-то опять написано...
- Вседа написано!
Матвей взошёл на крыльцо и спросил оттуда:
- Боря здоров ли?
Невидимый за лошадью Шакир ненужно громко ответил:
- Уехала она оба...
Кожемякин опустился на ступень крыльца.
- Казначейшам жить хочит.
Обиженно, не веря своим словам, Матвей бормотал:
- Съехала, - как же это? Без хозяина? Надо бы подождать меня! Как же ты отпустил?
И, не желая этого, проговорился:
- Что же со мной будет!
Короткая летняя ночь, доживая свой последний час, пряталась в деревья и углы, в развалины бубновской усадьбы, ложилась в траву, словно тьма её, бесшумно разрываясь, свёртывалась в клубки, принимала формы амбара, дерева, крыши, очищая воздух розоватому свету, и просачивалась в грудь к человеку, холодно и тесно сжимая сердце.
Ой, да ни роду, ни племени нету...
Подошёл Шакир, похожий на покойника в длинной своей рубахе, и тихо сказал:
- Письма есть её...
- Что - письмо? - отозвался Матвей безнадёжно и безразлично. - Куда оно мне!
- Так бог судил! - сказал татарин, проходя в сени. Скрипнула дверь - Матвей оглянулся и подумал:
«Вот и всё...»
Потом он долго, до света, сидел, держа в руках лист бумаги, усеянный мелкими точками букв, они сливались в чёрные полоски, и прочитать их нельзя было, да и не хотелось читать. Наконец, когда небо стало каким-то светло-зелёным, в саду проснулись птицы, а от забора и деревьев поползли тени, точно утро, спугнув, прогоняло остатки не успевшей спрятаться ночи, - он медленно, строку за строкой стал разбирать многословное письмо.
«Милый Матвей Савельич!
Я ушла, чтобы не мучить вас, а скоро, вероятно, и совсем уеду из Окурова. Не стану говорить о том, что разъединяет нас; мне это очень грустно, тяжело, и не могу я, должно быть, сказать ничего такого, что убедило бы вас. Поверьте - не жена я вам. А жалеть - я не могу, пожалела однажды человека, и четыре года пришлось мне лгать ему. И себе самой, конечно. Есть и ещё причина, почему я отказываю вам, но едва ли вас утешило бы, если бы вы знали её.
Мне хочется поблагодарить вас за ласку, за доброе отношение к сыну, за то, что вы помогли мне многое понять. Страшной жизни коснулась я и теперь, кажется, стала проще думать о людях, серьёзнее смотреть на свою жизнь, на всю себя. Может быть, самое глубокое и умное, что сказано о подвигах, - «лучший подвиг - в терпении, любви и труде». Господи боже мой, как мне хочется, чтобы вы подумали о том, что такое - Россия и отчего в ней так трудно жить людям, почему все так несчастны и судорожны или несчастны и неподвижны, точно окаменевшие! Вам не поздно учиться, ведь душа у вас ещё юная, и так мучительно видеть, как вы плохо живёте, как пропадает хорошее ваше сердце, нужное людям так же, как и вам нужно хорошее! Буду я жить и помнить о вас, человеке, который живёт в маленьком городе один, как в большой тюрьме, где все люди - от скуки - тюремные надзиратели и следят за ним. Мне больно думать о вас. Не сердитесь, прощайте и простите, если я виновата перед вами.
Евгения Мансурова».
«Как мелко пишет, - подумал Матвей и снова начал читать письмо. - Хорошее сердце нужно, - что ж не взяла? Тебе - не нужен, значит - кому же? Да, ласкова ты со мной, погладила да и мимо прошла...»
Но от этих мелких чёрненьких слов, многократно перечёркнутых, видимо писанных наспех, веяло знакомым приятным теплом её голоса и взгляда. Прочитав письмо ещё раз, он вспомнил что-то, осторожно, концами пальцев сложил бумагу и позвал:
- Шакир!
Татарин оказался сзади него.
- Баню вели вытопить. Жарче...
Шакир открыл рот, желая что-то сказать.
- Отстань! Я спать пойду. Готова будет баня - разбуди...
...С неделю он прожил чего-то ожидая, и с каждым днём это ожидание становилось всё более беспокойным, намекающим на большое горе впереди.
Он не верил, что всё и навсегда кончено. Было странно, что Евгении нет в доме, и казалось, что к этому никогда нельзя привыкнуть. Унылые, надутые лица Шакира и Натальи, острые улыбочки Алексея как будто обвиняли его.
Он привык слышать по утрам неугомонный голос Бориса, от которого скука дома пряталась куда-то. Привык говорить с Евгенией о себе и обо всём свободно, не стесняясь, любил слушать её уверенный голос. И всё яснее чувствовал, что ему необходимы её рассказы, суждения, все эти её речи, иногда непонятные и чуждые его душе, но всегда будившие какие-то особенные мысли и чувства.
«Как она тогда Маркушку-то вскрыла!»
Невольно сравнивая эти несколько кратких месяцев со всей длинной, серой полосой прошлого, он ясно видел, что постоялка вывела его из прежней, безразличной жизни в углу, поставила на какой-то порог и - ушла, встряхнув его душу, обеспокоив его навсегда.
Часто поднималось раздражение против неё.
«Ты - дай мне книги-то, где они? Ты их не прячь, да! Ты договори всё до конца, чтобы я понял, чтобы я мог спорить, - может, я тебе докажу, что всё - неправда, все твои слова! И народ - неправда, и всё...»
Целыми днями составлял речи против неё, полные упреков, обвинений, даже насмешек, но вдруг - наступала какая-то особенная минута, все его мысли казались ему выдуманными, ненужными, пустыми и сгорали в безграничном чувстве тоски по ней.
С невыносимой очевидностью он ощущал, что эта женщина необходима ему и что пропадёт он без неё теперь, когда душа его вся поколеблена. Придётся пьянствовать, гулять, возиться с продажными бабами и всячески обманывать себя, чтобы хоть как-нибудь укрыться от страшного одиночества, вновь и с новою силою идущего на него.
Неподвижно сидя где-нибудь в саду, он размышлял, окованный тоскою.
«Явлюсь к ней и скажу: делай, что хочешь, только не бросай! А она ответит - ничего не хочу».
Становилось страшно. Тогда он вынимал из кармана её письмо, измятое, знакомое ему наизусть, и успокаивался несколько:
«Документ, не отопрётся!»
Как-то раз, после ужина, сидя у себя в комнате под окном, он услыхал в саду звонкий, всегда что-то опровергающий голос Алексея:
- Есть эдакие успокоительные пословицы, вроде припарок на больное место кладут их: «все человечки одной печки», «все беси одной веси», - враки это! Люди - разны, так им и быть надлежит. Вот, Евгенья Петровна, разве она на людей похожа? Как звезда на семишники. А хозяин - похож на купца? Как-кой он купец! Ему под окнами на шарманке играть.
«Почему это - на шарманке?» - не обижаясь, усмехнулся Кожемякин.
- А я на что похож? Не-ет, началась расслойка людям, и теперь у каждого должен быть свой разбег. Вот я, в городе Вологде, в сумасшедшем доме служил, так доктор – умнейший господин! - сказывал мне: всё больше год от году сходит людей с ума. Это значит – начали думать! Это с непривычки сходят с ума, - не привыкши кульё на пристанях носить, обязательно надорвёшься и грыжу получишь, как вот я, - так и тут - надрывается душа с непривычки думать!
- В городе говорят, - сказала Наталья, - чернокнижием будто многие стали заниматься. Только Евгенья Петровна смеётся - пустяки, дескать, это чернокнижие...
- Лексей! - позвал Кожемякин, высунувшись из окна.
И, когда косой человек подошёл к окну, он, не сердясь, спросил его:
- Это ты почему про шарманку?
Глаза дворника метнулись к ушам, он развёл руками и, видимо, не очень смутясь, ответил:
Матвей усмехнулся.
- Да я - ничего. Ты - в своих мыслях волен, я - в своих. А о чём речь шла?
- Про госпожу Мансурову, - неохотно ответил Алексей. И, снова блеснув глазами, продолжал, откровенно и доверчиво: - Насчёт русского народа вообще, как - по моему умозрению - все люди находятся не на своём месте и неправильно понимают себя. Ему по природе души целовальником быть, а он, неизвестно с какой причины, в монахи лезет - это я про дядю своего. Или - вдруг хороший человек начинает пьянствовать до потери своего образа. А в Пензе служил я у судьи - оказалось, он смешные стихи сочиняет. Судья, - ведь это кто? Я к нему попал - он мне жизнь переломить сразу может, а он смешные стихи похабного сорта производит! Это не соответствует серьёзной обязанности. И очень много примеров. Про вас подумалось: купец, а нажиму нет у вас, живёте тоже несоответственно званию - один, ото всего в стороне. Купец - вообще... должен, например, иметь детей достаточно! Извините...
- Да я не виню тебя, - повторил Матвей успокоительно, а сам думал:
«Бойко говорит, не боится, хороший, видно, парень-то...»
Дня два после этого Алексей ходил хмурый, а потом подошёл к хозяину на дворе и, сняв картуз, вежливо попросил расчёт.
- Что ты? - удивлённо воскликнул Кожемякин. - Чем тебе худо у меня?
- Я доживу до второго сроку, а вы пока приищите себе другого человека, - помахивая картузом, говорил Алексей. - Я, извините, очень вами доволен, только мне не по характеру у вас...
Отвернувшись в сторону, усмехнулся и с некоторой горячностью объяснил:
- Я, видите, люблю, чтоб хозяин собака был, чтоб он мне душеньку грыз, а я бы ему мог противоречить. Такой характер - очень люблю спор и брань, что поделаешь!
- Такое умозрение и характер! - ответил дворник, дёрнув плечи вверх. - Скушно у вас в городе - не дай бог как, спорить тут не с кем... Скажешь человеку: слыхал ты – царь Диоклетиан приказал, чтобы с пятницы вороны боле не каркали? А человек хлопнет глазами и спрашивает: ну? чего они ему помешали? Скушно!
- Да, здесь - скушновато, - тихо согласился Кожемякин. - Это и отец мой, бывало, говаривал, лет двадцать тому назад...
Дворник остро взглянул на него и, приложив руку ко рту, вежливо и тихо покашлял.
- Хоша - не только здесь, я вот в десяти губерниях жил, - тоже не весело-с! Везде люди вроде червяков на кладбище: есть свеженький покойничек - займутся, сожрут; нету – промежду себя шевелятся...
- Вот, вчера ходил самоубивца смотреть...
- Это который в земстве служил?
- Его. Лежит мёртвый человек, а лицо эдакое довольное, будто говорит мне: я, брат, помер и- очень это приятно! Ей-богу, как будто бы умнейшее дело сделал!
- Пьянствовал он...
- Едва ли от радости...
- Да-а, - отозвался Кожемякин.
- Однако хочется попраздновать, один раз живёшь. Так уж я пойду где веселее, извините за беспокойство!
- Твоё дело. Куда же ты?
- Да хотел в Воргород идти и в актёры наняться, ну - как у меня грыжа, а там требуется должностью кричать много, то Евгенья Петровна говорит - не возьмут меня...
- Когда она это говорила?
- Вчерась.
- Ходишь к ней разве? - тихо спросил Кожемякин.
- Верно, - невольно сказал Матвей. - Ну, что ж! Значит - прощай, брат!
- Покорнейше благодарю! - сказал Алексей, тряхнув протянутую руку хозяина.
«Один раз живёшь, - думал Кожемякин, расхаживая по саду. - И всё прощаешься. Как мало-мальски интересен человек, так сейчас уходит куда-то. Экой город несчастный!»
Он на секунду закрыл глаза и со злой отчётливостью видел своё жилище - наизусть знал в нём все щели заборов, сучья в половицах, трещины в стенах, высоту каждого дерева в саду и все новые ветки, выросшие этим летом. Казалось, что и число волос в бороде Шакира известно ему; и знает он всё, что может сказать каждый рабочий на заводе.
дум нет, и едва ли воротятся они; новых - много и все прочно связаны, одна влечёт за собой другую, и от каждой во все стороны беспокойно расходятся лучи.
«Пойду к ней и скажу - спутала ты мне душу непоправимо...»
В воскресенье вечером он стоял у крыльца чистенького домика казначея и не знал – как войти: через парадную дверь в комнаты или двором, на кухню?
Он часто видал Матушкина в казначействе, это был барин строгий, бритый, со злыми губами, говорил он кратко, резко и смотрел на людей прямым, осуждающим взглядом.
|