Жизнь Матвея Кожемякина.
Часть 2, страница 9

Часть 1: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Часть 2: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Часть 3: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Часть 4: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Примечания

Вырвалась, как скользкая рыба, отбежала к двери и оттуда, положив руку на крючок, а другою оправляя кофту, говорила словами, лишающими силы:

- Я не могу обмануть вас - я знаю себя: случись это - я была бы противна себе, - ненавидела бы вас. Этим нельзя забавляться. Простите меня, если я виновата перед вами...

Он сидел на стуле, понимая лишь одно: уходит! Когда она вырвалась из его рук – вместе со своим телом она лишила его дерзости и силы, он сразу понял, что всё кончилось, никогда не взять ему эту женщину. Сидел, качался, крепко сжимая руками отяжелевшую голову, видел её взволнованное, розовое лицо и влажный блеск глаз, и казалось ему, что она тает. Она опрокинула сердце его, как чашу, и выплеснула из него всё, кроме тяжёлого осадка тоски и стыда.

- Уйдите уж! - сказал он, безнадёжно махнув рукой.

Ушла. На косяке, взвизгивая, качался крючок. Две шпильки лежали на полу и маленький белый комок носового платка.

«Увидят, покажется им чего и не было», - подумал Кожемякин, поднимая шпильки, бросил их на стол, а на платок наступил ногой и забыл о нём.

Ливень прошёл, по саду быстро скользили золотые пятна солнца, встряхивали ветвями чисто вымытые деревья, с листьев падали светлые, живые, как ртуть, капли, и воздух, тёплый, точно в бане, был густо насыщен запахом пареного листа.

На дворе свежо звучали голоса.

- Я думала - гра-ад будет! - пела Наталья.

Смеялись дети, им вторил Шакир своим невесёлым, всхлипывающим смешком, звонко просыпались слова Алексея, - всегда особенные:

- Как милостыньку швырнули нам, - сердито брошено! Нате, захлебнитесь, постылые!

Слушая, как неприятно отдаются все звуки в пустой его груди, Кожемякин подумал:

«А она мне не хотела милостыню дать...»

Вдруг стало стыдно до озлобления, захотелось схватить себя за волосы, выпрыгнуть в окно и лечь в грязь лицом, как свинья, или кричать, ругаться...

Шумно чирикали воробьи, в зелени рябины тенькал зяблик, одобрительно каркали вороны, а на дворе кричала Люба:

- Ой, ой, ты потонешь...

- Борис, перестань!

А Ванюшка Хряпов басом сообщил:

- Он уз всё лавно моклый...

Матвей почувствовал, что по лицу его тяжело текут слёзы, одна, холодная, попала в рот, и её солоноватый вкус вызвал у него желание завыть, как воют волки.

«Уйдёт, уедет!»

Ему казалось, что он не в силах будет встретить её ни завтра, никогда, - как одолеть свой мужской стыд перед нею и эту всё растущую злость?

«Я - сам уеду! Ещё скажешь ей что-нибудь...»

Робко отворилась дверь, - Матвей быстро отёр лицо, повернулся: это Шакир.

- Чай пить нада!

- Не буду я. Вели Алексею коня заложить. Я, может, в Балымерах ночую.

Татарин исчез и за дверью сказал кому-то печально:

- Балымерам едит...

Снова отворилась дверь, и светло вспыхнула надежда, - он опустил голову, слушая тихие, ласковые слова:

- Вот что, Матвей Савельич, давайте забудем всё это, тёмное, поговорим дружески...

- Евгенья Петровна, родимая! - отозвался он, не глядя на неё. - Околдовала ты меня на всю жизнь! Стыдно мне, - уйди, пожалуйста!

В нём кипело желание броситься к ней, схватить её и так стиснуть, мучить, чтобы она кричала от боли.

- Послушайте, я- не могу, потому что...

- Уйди! - глухо и настойчиво повторил он.

Она бесшумно ушла.

Через полчаса он сидел в маленьком плетёном шарабане, ненужно погоняя лошадь; в лицо и на грудь ему прыгали брызги тёплой грязи; хлюпали колёса, фыркал, играя селезёнкой, сытый конь и чётко бил копытами по лужам воды, ещё не выпитой землёю.

Расстегнув ворот рубахи, он прикрыл глаза ресницами и мотал головою, чтобы избежать грязных брызг, а они кропили его, и вместе с ними скакали какие-то остренькие мысли.

«Никогда я на женщину руки не поднимал, - уж какие были те, и Дунька, и Сашка... разве эта - ровня им! А замучил бы! Милая, пала ты мне на душу молоньей - и сожгла! Побить бы, а после - в ногах валяться, - слёзы бы твои пил! Вот еду к Мокею Чапунову, нехорошему человеку, снохачу. Зажгу теперь себя со всех концов - на кой я леший нужен!»

Мысли являлись откуда-то со стороны и снизу, кружились, точно мухи, исчезали, не трогая того, что скипелось в груди мёртвою тяжестью и больно давило на сердце, выжимая тугие слёзы.

«Тридцать с лишним лет дураку!» - укорял он себя, а издали, точно разинутая пасть, полная неровных гнилых зубов, быстро и жадно надвигалась на него улица деревни.

Вот большая изба Чапунова, и сам Мокей, сидя на завалинке, кивает ему лысой, как яйцо, головой.

- Здорово ли живём?

- Прими лошадь! - сказал Кожемякин, выскакивая в грязь. - Гулять приехал я...

Косолапый, босой мужик собрал лицо в мелкие складочки, деятельно почёсывая низко подпоясанный, надутый живот, хозяйским баском прокричал:

- Анна! Любка! Ворота отворите!

Изогнулся и, намекающе прищурив пустой, светлый глаз, сказал уже другим голосом:

- Погулять захотелось после дождичка? Хорошее дело! Земля вздохнула, и человеку надобно...

Матвей смотрел в сторону города: поле курилось розоватым паром, и всюду на нём золотисто блестели красные пятна, точно кто-то щедро разбросал куски кумача. Солнце опустилось за дальние холмы, город был не виден. Зарево заката широко распростёрло огненные крылья, и в красном огне плавилась туча, похожая на огромного сома.

- Мямлинские, чу, лес зажгли, трое суток горело, поди - погасло теперь, ась?

- Ну, а мне почём знать! - сердито ответил Матвей.

Колеи дорог, полные воды, светясь, лежали, как шёлковые ленты, и указывали путь в Окуров, - он скользил глазами по ним и ждал: вот из-за холмов на красном небе явится чёрный всадник, - Шакир или Алексей, - хлопая локтями по бокам, поскачет между этих лент и ещё издали крикнет:

«Евгенья Петровна послала!»

В поле тяжело и низко летели вороны, и когда птица летела над лужей, то раздваивалась. Вышла со двора высокая баба с густыми бровями на печальном лице, поклонилась Матвею.

- Ключи дай, батюшка...

- Вот с ней, с Анной, я буду гулять! - сурово объявил Матвей, когда она ушла.

Завязывая пояс, мужик сморщился, переспрашивая:

- Ну, да!

- С нею - нельзя! - хихикая, сказал мужик. - Ты сам знашь - нельзя!

- Почему?

- Чай, она будто сынова жена, снохой мне приводится, - сам знашь!

Кожемякину хотелось спорить, ругаться, кричать.

- Сволочь ты, Мокей! Где у тебя сын?

- А он, разбойная душа, на своём законном месте...

- Да ведь не крал он у тебя денег - сам ты подложил ему, сам, чтобы Анну отбить, ну?

Мужик зевнул, перекрестил рот и спокойно ответил:

- Никто ничего не знает этого. Это всё врут на меня, ты не верь. Закон есть, по закону Ваське приводится в остроге сидеть, а нам с тобой на воле гулять! Идём в избу-то!

Желание спорить исчезло - не с кем было спорить. И смотреть на дорогу не хотелось – закат погас, кумач с полей кто-то собрал и шёлковые ленты тоже, а лужи стали синими.

В избе встретила солдатка Любовь, жена Мокеева племянника, баба худая, маленькая, с масляными глазками и большим шрамом на лбу; кланяясь в пояс, она пропела:

- Боярину светлому Матвею Савельичу!

Он давно не был в этой избе, чистой, не похожей на крестьянскую, но ему показалось, что только вчера видел он божницу с пятью образами, зеркало в раме «домиком», неподвижный маятник часов, гири с подковой на одной из них и низкие, широкие полати.

Любовь принесла поднос с водкой и закуской, он выпил сразу три рюмки и опьянел. Он не любил пить, ему не нравился вкус водки, и не удовлетворяло её действие - ослабляя тело, хмель не убивал памяти, а только затемнял её, точно занавешивая происходящее прозрачным пологом.

Три дня он нехотя и невесело барахтался в грязном потоке незатейливого деревенского разгула, несколько раз плакал пьяными слезами и кричал в изуродованное, двоившееся лицо Любови:

- Любка! Сделай, чтоб быть тебе похожей на ту, - хоть на минутку одну - всё отдам! Не можешь, халда!

И Мокей тоже плакал, плакал и кричал:

- Ты - Матвей, а я - Мокей, тут и вся разность, - милай, понимаешь? Али мы не люди богу нашему, а? Нам с тобой все псы - собаки, а ему все мы - люди, - больше ничего! Ни-к-какой отлички!

- Неправда! - возражал Кожемякин, бия себя кулаками в грудь. - Она - отлична ото всех, - нет её лучше, нет!

- Брось - все люди! Где нам правда? Али - я правда? Худой я мужичонка, неверный, мошенник я - Вот те истинный Христос!

И - крестился, завывая:

- Го-осподи - пошто терпишь нас?

А Кожемякин падал на колени перед большеротой, тоже хныкавшей Любкой, рассказывая ей:

- Соткнулся я с женщиной одной - от всей жизни спасение в ней, - кончено! Нет верхового! Не послала. Города построила новые, людями населила хорошими, завела на колокольню и бросила сюда вот! Ушла! Стало быть, плох я ей...

Бился головой о скамью и рыдал:

- Зачем я тут, коли плох? Господи - поставил ты её противу меня и убил душу мою – за что?

Любка пьяными руками пыталась поднять его с пола, слёзы её капали на шею и затылок ему, и он слышал завывающий голос:

- Страдатель ты мой болезный! Купи-ка ты пряник медовый, помолись-ка ты над ним пресвятым заступникам - Усыне, Бородыне да Маментию Никите! Скажи-ка ты им вещее слово: уж и гой вы еси, три браты, гой вы, три буйные ветры, а вселите-тко вы тоску-сухотку в рабыню-любыню - имечко её назови...

Мокей, сидя на полу, тянул Кожемякина к себе.

- Растревожил ты мне сердце! Любка - зови Анку! Милай, - Анку желаешь - дай ей четвертной билет! Ей, стерве, - и мне дай тоже! Я - подлец, брат, эх! Она тебе уступит, она-то? Нет тебе ни в чём запрету, растревожил ты меня!

И орал неистовым голосом:

- Гос-споди-и! На что я те нужен?..

Всё вокруг зыбко качалось, кружась в медленном хороводе, а у печи, как часовой, молча стояла высокая Анка, скрестив руки на груди, глядя в потолок; стояла она, точно каменная, а глаза её были тусклы, как у мертвеца.

- Уйди, зверь дохлый! - кричал на неё Мокей.

- Полно, батюшка, куда мне идти! - услышал Кожемякин скучный, холодный ответ.

- Савельич, Матвеюшка! - бесновался Чапунов, ползая по полу, точно паук. - Гляди – вот она, удавка моя! Вот чем меня бог ушиб, - за мошенство моё!

Вдруг диким голосом запел:

		Расцвета-ала ягода калина-а... 
		На угорье, эх - да близ села... 

- Анка, пой, ведьма!

		Под кали-иной бел горючий камень... 
		А под камнем - милый мой зарыт... 

- Матвеюшка, гляди на неё, колдунью!

		Был заре-езан милый тёмной ночью... 
		А и неизвестныим ножом... 

Любка, качаясь на лавке, завыла голодной волчихой:

		Ой, груди вскры-ыты, рёбрышки побиты... 
		Белы ручки все-то во крови... 

Мокей хотел встать на ноги, но встал на четвереньки, хрипя:

		Эх, был разбойник - стал покойник... 

Эти кошмарные люди, речи, песни провожали Кожемякина всю дорогу от Балымер до города; он возвращался домой ночью, тихонько, полубольной с непривычного похмелья и подавленный угрюмым стыдом.

«Веселье тоже! - думалось ему. - И всегда это так, - слезой какой-то кислой подмочено всё - и песни и пляс. Не столько веселье, сколько просто шум да крик, - дай покричу, что будет?»

В тёмном небе ярко цвели звёзды - вспоминалось, что отец однажды назвал их русскими, а Евгенья Петровна знала имя каждой крупной звезды. И цветы она звала именами незнакомыми.

Пахло гарью - где-то горели торфяники, едкий запах щекотал ноздри, голова кружилась. В Ляховском болоте мяукали совы, точно кошки.

Когда Евгения Петровна шла по двору, приподняв юбку и осторожно ставя ноги на землю, она тоже напоминала кошку своей брезгливостью и, может быть, так же отряхала, незаметно, под юбкой, маленькие ноги, испачканные пылью или грязью. А чаще всего в строгости своей она похожа на монахиню, хотя и светло одевается. В церковь - не ходит, а о Христе умеет говорить просто, горячо и бесстрашно.

Однажды он заметил:

- А в бога вы, Евгенья Петровна, как-то не по-нашему веруете!

Она ответила:

- Очень может быть, потому что вы тут признаёте бога, но - не веруете в него...

- Как же это?..

- Да так уж...

- Всякий бога признаёт.

- Да, да! Бог - есть, и вы - есть, а связи между вами и богом - нет...

«Как я теперь встречу её? Рожа-то у меня, верно, ничему не подобна. Настрадался! Баню надо истопить, вымыться надо, скоту...»

Искупавшись в грязи, безобразно испачкав и измучив тело, он думал о себе унизительно, брезгливо, а к постоялке относился спокойнее, чище, чувствуя себя виноватым перед нею.

Сдерживая лошадь, - точно на воровство ехал, - он тихо остановился у ворот дома, вылез из шарабана и стал осторожно стучать железным кольцом калитки. В темноте бросились в глаза крупно написанные мелом на воротах бесстыдные слова.

«Дьяволы!» - злобно подумал он и, сняв картуз, стал сбивать мел картузом.

Раздались быстрые шаги босых ног, громыхнул запор, ворота отворились - Шакир, в длинной до пят рубахе, молча взял коня под уздцы.

- Ты бы тише! - сказал Матвей. - Перебудишь всех...

- Нисяво, - грустно прозвучало во тьме.

- На воротах-то опять написано...

- Вседа написано!

Матвей взошёл на крыльцо и спросил оттуда:

- Боря здоров ли?

Невидимый за лошадью Шакир ненужно громко ответил:

- Уехала она оба...

Кожемякин опустился на ступень крыльца.

- Казначейшам жить хочит.

Обиженно, не веря своим словам, Матвей бормотал:

- Съехала, - как же это? Без хозяина? Надо бы подождать меня! Как же ты отпустил?

И, не желая этого, проговорился:

- Что же со мной будет!

Короткая летняя ночь, доживая свой последний час, пряталась в деревья и углы, в развалины бубновской усадьбы, ложилась в траву, словно тьма её, бесшумно разрываясь, свёртывалась в клубки, принимала формы амбара, дерева, крыши, очищая воздух розоватому свету, и просачивалась в грудь к человеку, холодно и тесно сжимая сердце.

		Ой, да ни роду, ни племени нету... 

Подошёл Шакир, похожий на покойника в длинной своей рубахе, и тихо сказал:

- Письма есть её...

- Что - письмо? - отозвался Матвей безнадёжно и безразлично. - Куда оно мне!

- Так бог судил! - сказал татарин, проходя в сени. Скрипнула дверь - Матвей оглянулся и подумал:

«Вот и всё...»

Потом он долго, до света, сидел, держа в руках лист бумаги, усеянный мелкими точками букв, они сливались в чёрные полоски, и прочитать их нельзя было, да и не хотелось читать. Наконец, когда небо стало каким-то светло-зелёным, в саду проснулись птицы, а от забора и деревьев поползли тени, точно утро, спугнув, прогоняло остатки не успевшей спрятаться ночи, - он медленно, строку за строкой стал разбирать многословное письмо.

		«Милый Матвей Савельич! 

Я ушла, чтобы не мучить вас, а скоро, вероятно, и совсем уеду из Окурова. Не стану говорить о том, что разъединяет нас; мне это очень грустно, тяжело, и не могу я, должно быть, сказать ничего такого, что убедило бы вас. Поверьте - не жена я вам. А жалеть - я не могу, пожалела однажды человека, и четыре года пришлось мне лгать ему. И себе самой, конечно. Есть и ещё причина, почему я отказываю вам, но едва ли вас утешило бы, если бы вы знали её.

Мне хочется поблагодарить вас за ласку, за доброе отношение к сыну, за то, что вы помогли мне многое понять. Страшной жизни коснулась я и теперь, кажется, стала проще думать о людях, серьёзнее смотреть на свою жизнь, на всю себя. Может быть, самое глубокое и умное, что сказано о подвигах, - «лучший подвиг - в терпении, любви и труде». Господи боже мой, как мне хочется, чтобы вы подумали о том, что такое - Россия и отчего в ней так трудно жить людям, почему все так несчастны и судорожны или несчастны и неподвижны, точно окаменевшие! Вам не поздно учиться, ведь душа у вас ещё юная, и так мучительно видеть, как вы плохо живёте, как пропадает хорошее ваше сердце, нужное людям так же, как и вам нужно хорошее! Буду я жить и помнить о вас, человеке, который живёт в маленьком городе один, как в большой тюрьме, где все люди - от скуки - тюремные надзиратели и следят за ним. Мне больно думать о вас. Не сердитесь, прощайте и простите, если я виновата перед вами.

Евгения Мансурова».

«Как мелко пишет, - подумал Матвей и снова начал читать письмо. - Хорошее сердце нужно, - что ж не взяла? Тебе - не нужен, значит - кому же? Да, ласкова ты со мной, погладила да и мимо прошла...»

Но от этих мелких чёрненьких слов, многократно перечёркнутых, видимо писанных наспех, веяло знакомым приятным теплом её голоса и взгляда. Прочитав письмо ещё раз, он вспомнил что-то, осторожно, концами пальцев сложил бумагу и позвал:

- Шакир!

Татарин оказался сзади него.

- Баню вели вытопить. Жарче...

Шакир открыл рот, желая что-то сказать.

- Отстань! Я спать пойду. Готова будет баня - разбуди...

...С неделю он прожил чего-то ожидая, и с каждым днём это ожидание становилось всё более беспокойным, намекающим на большое горе впереди.

Он не верил, что всё и навсегда кончено. Было странно, что Евгении нет в доме, и казалось, что к этому никогда нельзя привыкнуть. Унылые, надутые лица Шакира и Натальи, острые улыбочки Алексея как будто обвиняли его.

Он привык слышать по утрам неугомонный голос Бориса, от которого скука дома пряталась куда-то. Привык говорить с Евгенией о себе и обо всём свободно, не стесняясь, любил слушать её уверенный голос. И всё яснее чувствовал, что ему необходимы её рассказы, суждения, все эти её речи, иногда непонятные и чуждые его душе, но всегда будившие какие-то особенные мысли и чувства.

«Как она тогда Маркушку-то вскрыла!»

Невольно сравнивая эти несколько кратких месяцев со всей длинной, серой полосой прошлого, он ясно видел, что постоялка вывела его из прежней, безразличной жизни в углу, поставила на какой-то порог и - ушла, встряхнув его душу, обеспокоив его навсегда.

Часто поднималось раздражение против неё.

«Ты - дай мне книги-то, где они? Ты их не прячь, да! Ты договори всё до конца, чтобы я понял, чтобы я мог спорить, - может, я тебе докажу, что всё - неправда, все твои слова! И народ - неправда, и всё...»

Целыми днями составлял речи против неё, полные упреков, обвинений, даже насмешек, но вдруг - наступала какая-то особенная минута, все его мысли казались ему выдуманными, ненужными, пустыми и сгорали в безграничном чувстве тоски по ней.

С невыносимой очевидностью он ощущал, что эта женщина необходима ему и что пропадёт он без неё теперь, когда душа его вся поколеблена. Придётся пьянствовать, гулять, возиться с продажными бабами и всячески обманывать себя, чтобы хоть как-нибудь укрыться от страшного одиночества, вновь и с новою силою идущего на него.

Неподвижно сидя где-нибудь в саду, он размышлял, окованный тоскою.

«Явлюсь к ней и скажу: делай, что хочешь, только не бросай! А она ответит - ничего не хочу».

Становилось страшно. Тогда он вынимал из кармана её письмо, измятое, знакомое ему наизусть, и успокаивался несколько:

«Документ, не отопрётся!»

Как-то раз, после ужина, сидя у себя в комнате под окном, он услыхал в саду звонкий, всегда что-то опровергающий голос Алексея:

- Есть эдакие успокоительные пословицы, вроде припарок на больное место кладут их: «все человечки одной печки», «все беси одной веси», - враки это! Люди - разны, так им и быть надлежит. Вот, Евгенья Петровна, разве она на людей похожа? Как звезда на семишники. А хозяин - похож на купца? Как-кой он купец! Ему под окнами на шарманке играть.

«Почему это - на шарманке?» - не обижаясь, усмехнулся Кожемякин.

- А я на что похож? Не-ет, началась расслойка людям, и теперь у каждого должен быть свой разбег. Вот я, в городе Вологде, в сумасшедшем доме служил, так доктор – умнейший господин! - сказывал мне: всё больше год от году сходит людей с ума. Это значит – начали думать! Это с непривычки сходят с ума, - не привыкши кульё на пристанях носить, обязательно надорвёшься и грыжу получишь, как вот я, - так и тут - надрывается душа с непривычки думать!

- В городе говорят, - сказала Наталья, - чернокнижием будто многие стали заниматься. Только Евгенья Петровна смеётся - пустяки, дескать, это чернокнижие...

- Лексей! - позвал Кожемякин, высунувшись из окна.

И, когда косой человек подошёл к окну, он, не сердясь, спросил его:

- Это ты почему про шарманку?

Глаза дворника метнулись к ушам, он развёл руками и, видимо, не очень смутясь, ответил:

Матвей усмехнулся.

- Да я - ничего. Ты - в своих мыслях волен, я - в своих. А о чём речь шла?

- Про госпожу Мансурову, - неохотно ответил Алексей. И, снова блеснув глазами, продолжал, откровенно и доверчиво: - Насчёт русского народа вообще, как - по моему умозрению - все люди находятся не на своём месте и неправильно понимают себя. Ему по природе души целовальником быть, а он, неизвестно с какой причины, в монахи лезет - это я про дядю своего. Или - вдруг хороший человек начинает пьянствовать до потери своего образа. А в Пензе служил я у судьи - оказалось, он смешные стихи сочиняет. Судья, - ведь это кто? Я к нему попал - он мне жизнь переломить сразу может, а он смешные стихи похабного сорта производит! Это не соответствует серьёзной обязанности. И очень много примеров. Про вас подумалось: купец, а нажиму нет у вас, живёте тоже несоответственно званию - один, ото всего в стороне. Купец - вообще... должен, например, иметь детей достаточно! Извините...

- Да я не виню тебя, - повторил Матвей успокоительно, а сам думал:

«Бойко говорит, не боится, хороший, видно, парень-то...»

Дня два после этого Алексей ходил хмурый, а потом подошёл к хозяину на дворе и, сняв картуз, вежливо попросил расчёт.

- Что ты? - удивлённо воскликнул Кожемякин. - Чем тебе худо у меня?

- Я доживу до второго сроку, а вы пока приищите себе другого человека, - помахивая картузом, говорил Алексей. - Я, извините, очень вами доволен, только мне не по характеру у вас...

Отвернувшись в сторону, усмехнулся и с некоторой горячностью объяснил:

- Я, видите, люблю, чтоб хозяин собака был, чтоб он мне душеньку грыз, а я бы ему мог противоречить. Такой характер - очень люблю спор и брань, что поделаешь!

- Такое умозрение и характер! - ответил дворник, дёрнув плечи вверх. - Скушно у вас в городе - не дай бог как, спорить тут не с кем... Скажешь человеку: слыхал ты – царь Диоклетиан приказал, чтобы с пятницы вороны боле не каркали? А человек хлопнет глазами и спрашивает: ну? чего они ему помешали? Скушно!

- Да, здесь - скушновато, - тихо согласился Кожемякин. - Это и отец мой, бывало, говаривал, лет двадцать тому назад...

Дворник остро взглянул на него и, приложив руку ко рту, вежливо и тихо покашлял.

- Хоша - не только здесь, я вот в десяти губерниях жил, - тоже не весело-с! Везде люди вроде червяков на кладбище: есть свеженький покойничек - займутся, сожрут; нету – промежду себя шевелятся...

- Вот, вчера ходил самоубивца смотреть...

- Это который в земстве служил?

- Его. Лежит мёртвый человек, а лицо эдакое довольное, будто говорит мне: я, брат, помер и- очень это приятно! Ей-богу, как будто бы умнейшее дело сделал!

- Пьянствовал он...

- Едва ли от радости...

- Да-а, - отозвался Кожемякин.

- Однако хочется попраздновать, один раз живёшь. Так уж я пойду где веселее, извините за беспокойство!

- Твоё дело. Куда же ты?

- Да хотел в Воргород идти и в актёры наняться, ну - как у меня грыжа, а там требуется должностью кричать много, то Евгенья Петровна говорит - не возьмут меня...

- Когда она это говорила?

- Вчерась.

- Ходишь к ней разве? - тихо спросил Кожемякин.

- Верно, - невольно сказал Матвей. - Ну, что ж! Значит - прощай, брат!

- Покорнейше благодарю! - сказал Алексей, тряхнув протянутую руку хозяина.

«Один раз живёшь, - думал Кожемякин, расхаживая по саду. - И всё прощаешься. Как мало-мальски интересен человек, так сейчас уходит куда-то. Экой город несчастный!»

Он на секунду закрыл глаза и со злой отчётливостью видел своё жилище - наизусть знал в нём все щели заборов, сучья в половицах, трещины в стенах, высоту каждого дерева в саду и все новые ветки, выросшие этим летом. Казалось, что и число волос в бороде Шакира известно ему; и знает он всё, что может сказать каждый рабочий на заводе.

дум нет, и едва ли воротятся они; новых - много и все прочно связаны, одна влечёт за собой другую, и от каждой во все стороны беспокойно расходятся лучи.

«Пойду к ней и скажу - спутала ты мне душу непоправимо...»

В воскресенье вечером он стоял у крыльца чистенького домика казначея и не знал – как войти: через парадную дверь в комнаты или двором, на кухню?

Он часто видал Матушкина в казначействе, это был барин строгий, бритый, со злыми губами, говорил он кратко, резко и смотрел на людей прямым, осуждающим взглядом.

Часть 1: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Часть 4: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Примечания
Раздел сайта: