|
«Заорёт ещё, если с парадного войти», - тоскуя, соображал Кожемякин.
В саду, за забором, утыканным длинными гвоздями, был слышен волнующий сердце голос Бори - хотелось перелезть через забор и отдать себя покровительству бойкого мальчика.
Он присел на корточки и, найдя щель в заборе, стал негромко звать Бориса, но – щёлкнула щеколда калитки, и на улицу выглянула сама Евгения Петровна; Кожемякин выпрямился, снял картуз и наклонил голову.
- Здравствуйте! - слышал он приветливый голос, и горячая рука крепко схватила его руку. - Вы что же так долго не приходили?
«Разве ничего не случилось?» - хотел спросить он.
- Я видела из окна, как вы подошли к дому. Идёмте в сад, познакомлю с хозяйкой, вы знаете - у неё совсем ноги отнялись!
- У меня тоже! - пробормотал он. - Думал - не решусь войти...
Знакомая улыбка скользнула по лицу женщины.
- Казначея боитесь? Он уехал в отпуск, надолго. Борис, смотри, кто пришёл!
Из кустов выскочил Боря, победно взвизгнул и вцепился в гостя, как репей.
- Что же ты, брат, забыл уж меня? - глухо спрашивал Кожемякин, боясь, что сейчас заплачет.
- Вовсе нет, дядя Мотя, честное слово!
- Более двух недель прошло, а ты...
- Одиннадцать дней, - поправила Евгения Петровна.
«Считала!» - радостно подумал он.
- Очень некогда, - кричал Боря.
- Это пришёл канатчик...
- Здравствуйте, здравствуйте! - махая испачканными в земле ручками, кричала кудрявая Люба.
- Вот Варвара Дмитриевна...
В большом плетёном кресле полулежала странно маленькая фигурка женщины и, протягивая детскую руку, отдалённым голосом говорила:
- Очень рада, очень...
- Подожди, тётя Варя! - деловито сказал Борис, - сначала мы ему покажем...
- Исчезни, Борька...
Отгоняя сына, Евгения Петровна скрылась с ним за кустами - Кожемякину показалось, что она сделала это нарочно, он вздохнул.
- Евгения Петровна столько хорошего рассказала про вас...
Смущённо улыбаясь, Кожемякин смотрел в прозрачное, с огромными глазами лицо женщины.
«Страшная какая...»
Слова её падали медленно, как осенние листья в тихий день, но слушать их было приятно. Односложно отвечая, он вспоминал всё, что слышал про эту женщину: в своё время город много и злорадно говорил о ней, о том, как она в первый год по приезде сюда хотела всем нравиться, а муж ревновал её, как он потом начал пить и завёл любовницу, она же со стыда спряталась и точно умерла - давно уже никто не говорил о ней ни слова.
Тихонько напевая и обмахиваясь листом лопуха, подошла Евгения:
- Вы не знаете - много сгорело леса?
- Не слыхал... горит ещё...
- Это мужики подожгли? - спросила она, садясь в ногах хозяйки.
- Они, наверно. Леса-то не чищены, бурелому да сухостойнику много, огню - сытно...
- А мужикам зимой избы топить нечем...
- Пропадают леса, пропадают люди, - тихонько сказала казначейша.
- Это вы про самоубийцу?
Говорили о грустном, но как-то так умело и красиво, что слушать было любопытно и легко.
Кожа на висках у хозяйки почти голубая, под глазами лежали черноватые тени, на тонкой шее около уха торопливо дрожало что-то, и вся эта женщина казалась изломанной, доживающей последние дни.
«Вот и Евгения, здесь живя, такой же стала бы!» - внезапно подумал Кожемякин и – вздрогнул.
Заметя, что хозяйка внимательно прислушивается к его словам, он почувствовал себя так же просто и свободно, как в добрые часу наедине с Евгенией, когда забывал, что она женщина. Сидели в тени двух огромных лип, их густые ветви покрывали зелёным навесом почти весь небольшой сад, и закопчённое дымом небо было не видно сквозь полог листвы.
- Алексей-то уходит от меня, - сообщил Кожемякин Евгении.
Прикрыв лицо лопухом, так что были видны одни глаза, она сказала:
- Это я посоветовала ему. Пусть идёт в большой город, там жизнь умнее. Вот и вам тоже надо бы уехать отсюда...
- Что ж это будет, если все уезжать станут? - усмехнулся он. - Надо кому-нибудь на одном месте жить.
- Вам-то зачем?
- Так. Да и не гожусь я для больших городов, робок очень.
И рассказал, как, впервые приехав в Воргород, он в гостинице познакомился к какими-то людьми, а они уговорили его играть с ними в карты. Не смея отказаться, он уже сел за стол, но старичок-буфетчик вызвал его в коридор и сказал, что люди эти шулера и обязательно обыграют его. Старичок предложил запереть его в пустом номере, а им сказать, что он спешно вызван по делу. Часа три сидел он запертый, а за это время у него в номере подменили пуховую подушку перяной. На улицах он чувствовал себя так, точно воргородские люди враги ему: какой-то маляр обрызгал его зелёной краской, а купцы, которым он привёз свой товар, желая подшутить над его молодостью, напоили его вином и...
- Дальше уж и рассказать нельзя, что делалось, ей-богу! - смущённо сознался он, не глядя на женщин. - Словно бы я не русский и надо было им крестить меня в свою веру, только - не святою водой, а всякой скверной...
Прозрачное лицо казначейши налилось чем-то тёмным, и, поправляя волосы маленькими руками, она говорила:
- Отчего у нас все, везде, во всем так любят насиловать человека? Чуть только кто-нибудь хоть немного не похож на нас - все начинают грызть его, точить, стирать с души его всё, чем она особенна...
А Евгения горячо говорила знакомые ему речи:
- Думают, что счастье в мёртвом равновесии, в покое, в неизменности, и всё, что хоть немного нарушает этот покой, - ненавистно...
«Всегда одно говорит! - думал Кожемякин. - Как молитва это у неё...»
Вокруг было мирно, уютно, весело звучали голоса детей, обе женщины были как-то особенно близки, и было немного жалко их.
Речи, движения, лица, даже платья и башмаки - всё было у них иное, не окуровское: точно на пустыре, заваленном обломками и сором, среди глухого бурьяна, от семян, случайно занесённых ветром издалека, выросли на краткий срок два цветка, чужих этой земле.
Подо всем, что они говорили, скрывалось нечто ласково оправдывавшее людей, - это было особенно приятно слушать, и это более всего возбуждало чувство жалости к ним.
«Надо нарушать покой, - ну, вот нарушила ты! - грустно думалось ему. - А теперь что я буду делать?»
Он стал ходить в дом казначейши всё чаще, подолгу засиживался там и, если Евгении не было, - жаловался больной хозяйке: пошатнулась его жизнь, жить, как раньше, не может, а иначе - не умеет. И говорил, что, пожалуй, начнёт пить.
- Ах, нет, нет! - вскрикивала она, пугливо мигая умирающими глазами. - Это потому всё, что вы прозрели и вам не привычен солнечный свет...
Её слова казались ему слащавыми, пустыми, были неприятны и не нужны, он хотел только, чтобы она передала его жалобы Евгении, которая как будто прятаться стала, постоянно куда-то уходя.
Он не решался более говорить ей о любви, но хотелось ещё раз остаться наедине с нею и сказать что-то окончательное, какие-то последние слова, а она не давала ему времени на это.
И как-то, встретив его у ворот, неожиданно сказала, точно ударила:
- Ну-с, через три дня я уезжаю.
Сказала она это громко, храбро, с неприятной улыбкой на губах, с потемневшими глазами.
Его обдало холодом. Стоя перед нею, он, подавленный, не мог сказать ни слова.
- Идёмте в поле! - предложила Евгения, взяв его под руку.
И когда пошли, она, прижимая локоть его к своему боку, тихо заговорила:
- Ну, дитя моё большое, жалко мне вас - очень, как брата, как сына...
- Женя! - прошептал он. - Как я буду?
- Поймите же - не себя я жалею, а не хочу обманывать вас!
Он взглянул в лицо ей и почти не узнал её - так небывало близка показалась она ему. Задыхаясь, чувствовал, что сердце у него расплавилось и течёт по жилам горячими, обновляющими токами.
- Родимая! - бормотал он. - Уж всё равно! Уж я не думаю о женитьбе, - что там? Вон, казначейша-то какая страшная, а мне тебя жалко. И на что тебе собака? А я бы собакой бегал за тобой...
- Перестаньте! - сказала она, оглянувшись.
- Об одном прошу тебя, - жарко говорил он, - будь сестрой милой! - не бросай, не забывай хоть. Напиши, извести про себя...
- Да. Конечно! Вы ещё встретите женщину и лучше меня, - сказала она, с досадой оправляя кофту на груди.
Он отрицательно махнул рукою.
Дошли до Мордовского городища - четырёх бугров, поросших дёрном, здесь окуровцы зарывали опойц (опойца, опоец и опийца - кто опился вина, сгорел, помер с опою. Где опойцу похоронят, там шесть недель дожди (стеной) стоят, почему и стараются похоронить его на распутье, на меже - Ред.) и самоубийц; одно место, ещё недавно взрытое, не успело зарасти травой, и казалось, что с земли содрали кожу.
- Сядем.
Он покорно опустился рядом с нею. Взял руку её, гладил ладонью и тихонько причитал:
- Прощай, Женюшка, прощай, милая...
- Слушайте, - говорила она, не отнимая руки и касаясь плечом его плеча. - Вы дайте-ка мне денег...
- Бери сколько хошь...
- Мне - не надо! - сердито сказала она, вырвав руку. - Я куплю на них книг и пришлю вам, поняли?
Когда они возвращались в город, он ощущал, что какое-то новое, стойкое и сильное чувство зародилось в его груди и тихо одолевает всё прежнее, противоречивое и мучительное, что возбуждала в нём Евгения.
Но дома, ночью, снова показалось, что всё, сказанное ею сегодня, просто - слова, утешительные и нехитрые.
Вспомнилась злая речь Маркуши:
«Людям что ни говори, - всё будет: отстаньте!»
Стало тошно и холодно, точно в погреб столкнули его эти слова.
«Уедет - забудет... Одичаю я тут, как свинья в лесу, и издохну от тоски».
Но вдруг он подумал, что её можно привязать к себе деньгами, ведь она - бедная, а надобно сына воспитывать.
«Ну да! - размышлял он всё более уверенно. - Возьмёт денег и посчитает себя обязанной мне. Конечно!»
И на другой день предложил:
- Евгенья Петровна, возьми ты, пожалуйста, денег у меня...
- Да, да! - торопливо согласилась она. - Мне не с чем ехать. Вы дайте рублей двадцать!
- Отъезд - пустяки! - хмуро сказал Матвей. - Я - для Бори и, вообще, для житья...
Она выпрямилась, глаза её сердито вспыхнули, но тотчас, отвернувшись в сторону, неопределённо проговорила:
- А сейчас бы взяла?
- А сейчас...
Подумав, Евгения сказала, так деловито, точно речь шла о тысячах:
- А сейчас я возьму двадцать пять рублей, - не двадцать, а двадцать пять! Вот.
«Дурак я! - выругался Кожемякин, сконфуженно опустив глаза. - Разве её подкупишь? Она и цены-то деньгам не знает».
Уезжала она утром, до зари, в холодные сумерки, когда город ещё спал.
Лицо у неё было розовое, оживлённое, а глаза блестели тревожно и сухо. В сером халате из парусины и в белой вуали на голове, она вертелась около возка и, размахивая широкими рукавами, напоминала запоздавшую осеннюю птицу на отлёте.
Невыспавшийся Борис мигал слипавшимися глазами и капризничал, сердито говоря Шакиру:
- Отчего такие маленькие лошади?
- Здесь скотина мелкий, - грустно отвечал татарин.
- Они и не довезут никуда вовсе! Это же переодетые собаки...
Наталья ходила по двору, отирая опухшие глаза.
- Евгеньюшка Петровна, лепёшечки-то в кулёчке, под сиденьем положены...
Мотал голым синим черепом Шакир, привязывая к задку возка старый кожаный сундук; ему, посапывая, помогал молодой ямщик, широкорожий, густо обрызганный веснушками.
Кожемякин стоял у ворот, гладя голову Бориса, и говорил ему:
- Ты - не забывай! Пиши, а? Про маму, про себя, как и что, - а?
- Конечно, буду! - неохотно отвечал мальчуган.
Из окна торчала растрёпанная голова казначейши, и медленно текли бескровные слова:
- Вы, Матвей Савельич, останетесь чай пить?
- Покорно благодарю, - бормотал он, следя за Евгенией.
а она прыгает, глядя на свободу круглым глазом, и не решается вылететь, точно сомневаясь - не ловушка ли новая - эта открытая дверь?
Жалко было её.
«Одна. Куда едет? Одна...»
- Готова! - сказал Шакир.
Евгения Петровна подошла к Матвею, приподнимая вуаль с лица.
- Ну...
И, схватив его за рукав, повела в дом, отрывисто говоря:
- Надо сначала с Варварой Дмитриевной, с Любой проститься... она спит.
Матвей чувствовал, что она говорит не те слова, какие хочет, но не мешал ей.
Он остался в прихожей и, слушая, как в комнате, всхлипывая, целовались, видел перед собой землю, вспухшую холмами, неприветно ощетинившуюся лесом, в лощинах - тёмные деревни и холодные петли реки, а среди всего этого - бесконечную пыльную дорогу.
- Ну - прощайте, друг мой...
Она положила крепкие руки свои на плечи ему и, заглядывая в лицо мокрыми, сияющими глазами, стала что-то говорить утешительно и торопливо, а он обнял её и, целуя лоб, щёки, отвечал, не понимая и не слыша её слов:
- Не забывай Христа ради, всё-таки я - человек! Не забывай, пожалуйста!
Потом, стоя на крыльце, отуманенными глазами ревниво видел, что она и Шакира тоже целует, как поцеловала его, а татарин, топая ногами, как лошадь, толкает её в плечо синей башкой и кричит:
- Сыветлый...
Плачет Наталья. И, обняв друг друга, они втроём танцуют какой-то тяжёлый, судорожный танец.
«Все её полюбили, не один я...»
- Ах, господи! - кричал Боря, прыгая в возке. - Да дядя же Матвей, иди же!
Он подошёл к мальчику, устало говоря:
- Пиши, а? Пожалуйста...
- Я буду, - очень длинные письма...
Поехали, окутавшись облаком пыли, гремя, звоня и вскрикивая; над возком развевался белый вуаль и мелькала рука Евгении, а из окна отвечала казначейша, махая платком.
Две собаки выкатились откуда-то, растягиваясь, как резиновые, понеслись за лошадьми.
- Ну, вот, - говорила казначейша, сморкаясь, - уехала наша милая гостья! Идите, Матвей Савельич, попьём чаю и будем говорить о ней...
- Сейчас... благодарствую!.. - пробормотал он, покачнулся и пошёл вслед за возком.
Шёл тихонько, точно подкрадываясь к чему-то, что неодолимо тянуло вперёд, и так, незаметно для себя, вышел за город, пристально глядя на дорогу.
Там, в дымном облаке, катилось, подпрыгивая, тёмное пятно, и - когда горбина дороги скрывала его - сердце точно падало в груди. Вот возок взъехал на последний холм, закачался на нём и пропал из глаз.
Кожемякин остановился, сняв картуз.
«Прощай, Евгенья Петровна!»
Час тому назад он боялся представить себе, что будет с ним, когда она уедет, а вот – уехала она, стало очень грустно, но - он переживал более тяжёлые и острые минуты.
Обеспокоенный, что ему менее больно, чем ожидал, Кожемякин снова и быстрее пошёл вперёд, прислушиваясь к себе.
«Устал я за эти дни! - размышлял он, точно оправдываясь перед кем-то. - Ждал всё, а теперь - решилось, ну, оно будто и полегчало на душе. Когда покойник в доме - худо, а зароют и - полегчает!»
Корявые берёзы, уже обрызганные жёлтым листом, ясно маячили в прозрачном воздухе осеннего утра, напоминая оплывшие свечи в церкви. По узким полоскам пашен, качая головами, тихо шагали маленькие лошади; синие и красные мужики безмолвно ходили за ними, наклонясь к земле, рыжей и сухой, а около дороги, в затоптанных канавах, бедно блестели жёлтые и лиловые цветы. Над пыльным дёрном неподвижно поднимались жёсткие бессмертники, - Кожемякин смотрел на них и вспоминал отзвучавшие слова:
«Надо любить, тогда не будет ни страха, ни одиночества, - надо любить!»
Он дошёл до холма, где в последний раз мелькнул возок, постоял, поглядел мокрыми глазами на синюю стену дальнего леса, прорезанную дорогой, оглянулся вокруг: стелется по неровному полю светлая тропа реки, путаясь и словно не зная, куда ей деваться. Земля похожа на истёртую шашечницу - все квадратики неровны, перепутаны. По границам окоёма стоят леса, подпирая пустое небо, и последние стрижи, звеня, чертят воздух быстрыми, как молнии, полётами. Чуть слышен стрёкот сверчков, с пашен текут, как стоны, унылые возгласы:
- О-о, милая...
Кожемякину казалось, что в груди у него пусто, как внутри колокола, сердце висит там, тяжёлое, холодное, и ничего не хочет.
Вдали распростёрся город, устремляя в светлую пустыню неба кресты церквей, чуть слышно бьют колокола, глухо ботают бондари - у них много работы: пришла пора капусту квасить и грибы солить.
«Бабам - интереснее жить! - нехотя подумал Матвей. - Дела у них эдакие... дети тоже...»
Над Чернораменским лесом всплыло белое осеннее солнце, а из города, встречу ему, точно мыши из тёмной щели, выбежали какие-то люди и покатились, запрыгали по дороге.
Город вспыхнул на солнце разными огнями и красками. Кожемякин пристально рассматривал игрушечные домики - все они были связаны садами и заборами и отделены друг от друга глубокими зияниями - пустотой, которая окружала каждый дом.
«Милые мои люди, несчастные люди, - нестерпимо, до тоски смертной жалко вас, все вас - покидают, все вам - судьи, никем вы не любимы, и нету у вас друзей - милые мои люди, родные люди!..»
«Никто не услышит, а услышат - осмеют... Только и всего...»
И опустил голову, чужой сам себе.
|