Жизнь Матвея Кожемякина.
Часть 4, страница 10

Часть 1: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Часть 2: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Часть 3: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Часть 4: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Примечания

Кожемякину казалось, что от этих слов в трактире становится светлее, дымные тучи рассеялись, стало легче дышать. Оглядываясь на людей, он видел, что речь принимается внимательно, слышал одобрительный гул и сам поддавался тихой волне общего движения, качавшего толпу, сдвигая её всё плотнее и крепче. Почти ощущая, как в толпе зарождаются мысли всем понятные, близкие, соединяющие всех в одно тело, он невольно и мимолётно вспомнил монастырский сад, тонко выточенное лицо старца Иоанна, замученный горем и тоскою народ и его гладенькую, мягкую речь, точно паклей затыкающую искривлённые рты, готовые кричать от боли.

- Кто скажет за нас правду, которая нужна нам, как хлеб, кто скажет всему свету правду о нас? Надобно самим нам готовиться к этому, братья-товарищи, мы сами должны говорить о себе, смело и до конца! Сложимте все думы наши в одно честное сердце, и пусть оно поёт про нас нашими словами...

- Спасибо, парень!

Толпа зашумела, качнулась к стене, где над нею возвышалось разрезанное лицо, с круглыми, слепо открытыми глазами, но вдруг раздался резкий, высокий голос Сухобаева:

- Господа обыватели! И вы, господа начальство, - что же видим все мы? Являются к нам неизвестные люди и говорят всё, что им хочется, возмущая умы, тогда как ещё никто ничего не знает...

- Вы, известные-то, воры все!

- Что-с?

- То-с!

- То есть как?

- Так!

И всё завертелось, закипело, заорало, оглушая, толкая и давя Кожемякина; он, не понимая, что творится вокруг, старался зачем-то пробиться к стене, где стоял оратор, теперь видимый.

- Это моё помещение! - визгливо выкрикивал Сухобаев.

Трещали столы и стулья, разбивалась посуда, хрустели черепки, кто-то пронзительно свистел, кто-то схватил Кожемякина за ворот, прищемив и бороду, тащил его и орал:

- Вот они - глядите! Во-от они-и!

- Стой! - хрипел старик, отбиваясь.

В густом потоке людей они оба скатились с лестницы на площадь перед крыльцом, Кожемякина вырвали из рук сапожника, он взошёл на ступени, захлёбываясь от волнения и усталости, обернулся к людям и сквозь шум в ушах услышал чьи-то крики:

- За что ты его, чёрт?

- Чернокнижником считается, это - которого Сухобаев обделал...

- Имущество же он всё своё на училище отдал, городу!

Широкорожий парень схватил руку Кожемякина, встряхивал и бормотал:

- Ошибся он, дурашка!

Подошли Посулов, Прачкин, Тиунов, но Кожемякин, размахнув руками, крикнул вниз, в лица людей:

- Стойте! Это ничего! Если человек обижен - ему легко ошибиться...

Хотелось встать на колени, чтобы стоять прочнее и твёрже, он схватился обеими руками за колонку крыльца и вдруг, точно вспыхнув изнутри, закричал:

- Братцы! Горожане! Приходят к нам молодые люди, юноши, чистые сердцем, будто ангелы приходят и говорят доброе, неслыханное, неведомое нам - истинное божье говорят, и – надо слушать их: они вечное чувствуют, истинное - богово! Надо слушать их тихо, во внимании, с открытыми сердцами, пусть они не известны нам, они ведь потому не известны, что хорошего хотят, добро несут в сердцах, добро, неведомое нам...

- Верно, старик! - крикнули снизу.

- Прожили мы жизнь, как во сне, ничего не сделав ни себе, ни людям, - вступают на наше место юноши...

Он размашисто перекрестился.

- Дай господи не жить им так, как мы жили, не изведать того горя, кое нас съело, дай господи открыть им верные пути к добру - вот чего пожелаем...

Крыльцо пошатнулось под ним и быстро пошло вниз, а всё на земле приподнялось и с шумом рухнуло на грудь ему, опрокинув его.

Потом он очутился у себя дома на постели, комната была до боли ярко освещена, а окна бархатисто чернели; опираясь боком на лежанку, изогнулся, точно изломанный, чахоточный певчий; мимо него шагал, сунув руки в карманы, щеголеватый, худенький человек, с острым насмешливым лицом; у стола сидела Люба и, улыбаясь, говорила ему:

- Я вам не верю.

Худенький человек, вынув часы, переспросил, глядя на них:

- Не верите?

- Нет.

Он хлопнул крышкой часов и сказал не торопясь:

- Это меня - огорчает. А в аптеку послали?

Не сводя с него глаз, Люба кивнула головой, и он снова начал шагать, манерно вытягивая ноги.

- Почему же вы так думаете, доктор?

- Так мне удобнее, - ответил тот, глядя в пол. Кожемякин не шевелился, глядя на людей сквозь ресницы и не желая видеть чёрные квадраты окон.

«Опять я захворал», - думал он, прислушиваясь к торопливому трепету сердца, ощущая тяжёлую, угнетающую вялость во всём теле, даже в пальцах рук.

- Захворал я, Люба? - спросил он полным голосом, чётко и ясно, но, к его удивлению, она не слышала, не отозвалась; это испугало его, он застонал, тогда она вскочила, бросилась к нему, а доктор подошёл не торопясь, не изменяя шага и этим сразу стал неприятен больному.

- Что? - спрашивала Люба, приложив ухо к его губам.

- Позвольте! - отстранил её доктор, снова вынув часы, и сложил губы так, точно собирался засвистать. Лицо у него было жёлтое, с тонкими тёмными усиками под большим, с горбиной, носом, глаза зеленоватые, а бритые щёки и подбородок - синие; его чёрная, гладкая и круглая голова казалась зловещей и безжалостной.

- Так, -- сказал он, с обидной осторожностью опуская на постель руку Кожемякина. – Извините - мадемуазель...

- Матушкина.

- Мне всё хочется сказать - Батюшкова, - эта фамилия встречается чаще. Вы ничего не забудете?

- Нет.

- До завтра!

Люба говорила несвойственно ей кратко и громко, а доктор раздражающе сухо, точно слова его были цифрами. Когда доктор ушёл, Кожемякин открыл глаза, хотел вздохнуть и – не мог, что-то мешало в груди, остро покалывая.

Люба, сидя у постели, гладила руку больного.

Собравшись с силами, Кожемякин спросил:

- Умираю, что ли?

- Ой, нет! - вздрогнув и отбрасывая его руку, воскликнула девушка. - Что вы?

- Сердце у вас слабое, - тихо сказал певчий, -вот и всё!

- Вам ничего не надо делать, - добавила Люба. Кожемякин через силу ухмыльнулся.

- Я ничего и не делал никогда...

Потолок плыл, стены качались, от этого кружилась голова, и он снова закрыл глаза. Было тихо, и хотелось слышать что-нибудь, хоть бы стук маятника, но часы давно остановились. Наконец певчий спросил:

- Не понравился он вам?

«Зачем?» - хотел крикнуть Кожемякин, но промолчал, боясь, что они всё-таки не станут говорить и, напрягая слух, ловил слова, едва колебавшие тишину.

- Теперь, - шептал юноша, - когда люди вынесли на площади, на улицы привычные муки свои и всю тяжесть, - теперь, конечно, у всех другие глаза будут! Главное - узнать друг друга, сознаться в том, что такая жизнь никому не сладка. Будет уж притворяться - «мне, слава богу, хорошо!» Стыдиться нечего, надо сказать, что всем плохо, всё плохо...

Явился Тиунов и тоже шептал:

- Я говорю - отечество, Россия! Дорогие мои - собор строить разрешено, а вы опять – бойню...

Люба утешала его тихими словами, белки её глаз стали отчего-то светлей, а зрачки потемнели, она держалась в доме, как хозяйка, Шакир особенно ласково кивал ей головой, и это было приятно Кожемякину - тягостная вялость оставляла его, сердце работало увереннее.

На другой день с утра явился Сухобаев, он смотрел на Кожемякина, точно мерку на память снимал с него, и ворчал:

- Это не более, как всеобщая куриная слепота-с!

Пришёл Ваня Хряпов, хмуро объявил, что дедушка его тоже сильно захворал, и Люба, тревожно побегав по комнате, исчезла.

«Милая, - мысленно проводил её Кожемякин, - радость человеческая!»

Дни пошли крупным шагом, шумно, беспокойно, обещая что-то хорошее. Каждый день больной видел Прачкина, Тиунова, какие-то люди собирались в Палагиной комнате и оживлённо шумели там - дом стал похож на пчелиный улей, где Люба была маткой: она всех слушала, всем улыбалась, поила чаем, чинила изорванное пальто Прачкина, поддёвку Тиунова и, подбегая к больному, спрашивала:

- Ну, что - лучше?

- Лучше! - отзывался он.

Он чувствовал себя здоровым, но доктор запретил вставать. При докторе девушка странно и явно менялась: ходила как-то по-солдатски мерно и прямо, выпячивая грудь, поджав губы, следя за ним недобрыми глазами, а на вопросы его отвечала кратко, и казалось, что, говоря ему - да, она спорит с ним. Кожемякин тоже не спускал глаз с доктора, глядя на него угрюмо, недоброжелательно, и, когда он уходил, - ещё в комнате надевая на затылок и на правое ухо мягкую шляпу, - больной облегчённо вздыхал. Было странно, что обо всём, что творилось в городе, доктор почти не говорил, а когда его спрашивали о чём-нибудь, он отвечал так неохотно и коротко, точно язык его брезговал словами, которые произносил. На его жёлтом лице не отражалось ни радости, ни любопытства, ни страха, ничего - чем жили люди в эти дни; глаза смотрели скучно и рассеянно, руки касались вещей осторожно, брезгливо; все при нём как будто вдруг уставали, и невольно грустно думалось, глядя на него, что, пока есть такой человек, при нём ничего хорошего не может быть.

«Как бы он не соблазнил Любовь-то, - тревожно думалось Кожемякину. - Господи – помилуй её!»

Однажды он проснулся рано утром и, чувствуя себя почти здоровым, оделся, а потом разбудил Шакира и попросил его:

- Веди, князь, до кресла! Разучился я ходить.

Взяв его под руку, Шакир вёл и радостно бормотал, мигая глазами:

- Пошла, ну! Опять теперь беспокойства-та начинался...

Кожемякин сел, взглянул на деревья, перекрестился.

- Ну, давай, Шакирушка, поцелуемся!

Татарин, всхлипнув, припал к нему.

- Ему тебя нада давать много дня ласковый-та! - бормотал Шакир, как всегда, в волнении, ещё более усердно коверкая слова. - Доброму человека бог нада благдарить – много ли у него добрым-та?

И оба улыбались друг другу, а больной всё хотел вздохнуть как можно глубже, но – боялся этого и с наслаждением ждал минуты, когда он решится и вздохнёт во всю грудь.

- Вот, видишь, - говорил он, - народился добрый-то народ!

- Есть, есть! - согласно кивая головой, ответил татарин. - Пошёл молодой – бульно хорош людя!

- Любовь-то, а?

Татарин открыл рот и засмеялся прежним своим смехом, добродушным и весёлым.

- Русский баба - самый лучший!

Осторожно открыв дверь, на пороге встала Люба, с головой окутанная в старую, рваную шаль, и тревожно крикнула:

- Зачем вы встали?

- А вот - встал да и встал! - озорниковато ответил Кожемякин.

Шакир снова засмеялся, согнувшись колесом, упираясь руками в колени, встряхивая головою. Девушка, медленно распутывая шаль, осторожно подвигалась к окну, от неё веяло бодрым холодом, на ресницах блестели капельки растаявшего инея, лицо горело румянцем, но глаза её припухли и смотрели печально.

- Ты - что? - заботливо спросил старик.

Она улыбнулась, видимо, через силу.

- Так.

Голос её вздрогнул, оборвался, и она закрыла глаза мокрыми ресницами. Кожемякин, тихонько вздохнув, взял её руку.

- Помер, что ли, Хряпов-то?

Она молча кивнула головой, присев на ручку его кресла, потом сказала:

- В три часа ночи...

Это проплыло над стариком, как маленькое серое облако по светлому небу весеннего дня.

«Боялась сказать, берегла меня», - благодарно отметил он, а вслух покорно выговорил, крестясь:

- Упокой господи! Что ж - вот и я скоро...

Ему был приятен этот протестующий крик. Чувствуя, что нужно ещё что-нибудь сказать о Хряпове, он задумался, разглядывая её побледневшее лицо и увлаженные глаза, недоуменно смотревшие в окно. Но думалось ему не о Хряпове, а о ней.

- Как трудно он... - заговорила Люба тихонько.

- Умирал, - подсказал Кожемякин.

- Да. Ужасно!

Она пугливо взглянула в глаза старика и заговорила свободнее.

- Помните - он любил говорить: «Это я шучу»? Последний раз он сказал это около полуночи и потом вскоре - сразу начал биться, кричать: «Уберите, отодвиньте!» Это было страшно даже...

- Что - уберите? - спросил Кожемякин.

- Не знаю. Ваня стал выносить разные вещи и мебель выдвигать...

- Плачет Иван-то?

- Да. Не очень. Он испугался...

- А ты?

- Я?

Подумав, она ответила:

- Когда он умирал - было боязно, а потом - обидно, к чему эти мучения? Я не понимаю. Не нужно это и жестоко!

Кожемякин вздохнул медленно и так глубоко, что кольнуло в сердце, сладко закружилась голова, потом он сказал, тиская пальцами её руку:

- Хорошо будет людям около тебя, - дай тебе господи силы на всех!

А через два дня он, поддерживаемый ею и Тиуновым, уже шёл по улицам города за гробом Хряпова. Город был окутан влажным облаком осеннего тумана, на кончиках голых ветвей деревьев росли, дрожали и тяжело падали на потную землю крупные капли воды. Платье покрывалось сыростью, точно капельками ртути. Похороны были немноголюдны, всего человек десять шагало за гробом шутливого ростовщика, которому при жизни его со страхом кланялся весь город. Гроб - тяжёлую дубовую колоду - несли наёмные люди.

Но казалось однако, что весь город принимает издали участие в этих похоронах без блеска, без певчих: всюду по улицам, точно жучки по воде устоявшегося пруда, мелькали озабоченные горожане, на площади перед крыльцом «Лиссабона» и у паперти собора толклись по камням серые отрёпанные люди, чего-то, видимо, ожидая, и гудели, как осы разорённого гнезда. Разъезжали деревянные стражники, опустив правую руку с нагайкой в ней, медленно вышагивал в тумане городовой Капендюхин, было много пьяных, летал на дрожках, запряжённых пегим коньком, Сухобаев и, прищурив острые глаза, смотрел вперёд, ища чего-то в густом тумане. Прыгая через грязь, спешно бежали в разные стороны мужчины и женщины, полы чуек (чуйка - долгий, суконный кафтан халатного покроя, армяк или шуба без висячего ворота, с халатным, косым воротником, иногда с чёрными снурами и кистями – Ред.) и юбки развевались, как паруса, и люди напоминали опрокинутые ветром лодки на сердитых волнах озера. Глухой гул человечьих голосов плавал по городу, а стука бондарей - не слышно, и это было непривычно уху. Казалось, что и дома напряжённо открыли слуховые окна, ловя знакомый потерянный звук, но, не находя его, очень удивлялись, вытаращив друг на друга четыреугольные глаза, а их мокрые стёкла были тусклы, как бельма. Соборная колокольня, всегда красная, мясистая, сегодня была сизой и словно таяла, её тяжёлые резкие формы были обсосаны туманом.

Кожемякин, шагая тихонько, видел через плечо Вани Хряпова пёстрый венчик на лбу усопшего, жёлтые прядки волос, тёмные руки, сложенные на бугре чёрного сюртука. В гробу Хряпов стал благообразнее - красные, мокрые глаза крепко закрылись, ехидная улыбка погасла, клыки спрятались под усами, а провалившийся рот как будто даже улыбался другой улыбкой, добродушной и виноватой, точно говоря:

«Ну - вот, нате, умер я...»

Никто из провожатых не говорил о покойнике - шептались и ворчали о делах города.

- Кого хоронят?

- Хряпова, ребята!

- Закладчика?

- Его.

- Ага-а, подох-таки.

Некоторые ругались скверно, иные, налезая на провожатых, весело просили:

- На помин грешной души не сойдётся ли на бутылочку, а?

Исчезали, снова являлись и снова просили; забегал вперёд поп Александр, останавливался, высоко поднимая крест, и что-то говорил, а однажды пронзительно крикнул:

- Шапку, шапку снять...

И густой голос ответил сердито:

- Перед крестом - сниму, на, а не перед ним!

- Нехорошо ведёт себя народ, - сказал Кожемякин Тиунову.

Кривой встряхнулся и, как всегда, похожий на головню, теперь - мокрую, ответил:

- Молодые собачки, на цепи их долго и занапрасно держали, а теперь вот, будучи спущены, - мечутся они, испытывая, где предел воли ихней. Не понимают...

Помолчав, добавил:

- И требовать понимания нельзя с них: слепой, вокруг себя щупая, обязательно что-нибудь зря разобьёт, изломает...

Кожемякину показалось, что кривой верно говорит: люди были нарочито крикливы, слишком веселы, вызывающе с`овки. Они всё обнюхивали, пробовали, до всего дотрагивались смело, но эта смелость была лишена уверенности, и в глубине дерзко усмехавшихся глаз, в их озорных криках чувствовался испытующий вопрос:

«Можно - али нет?»

Многие притворялись пьяными больше, чем были, обнимались, качались и, стоя среди дороги, запевали песню встречу гробу; свои же товарищи смотрели на них с любопытством, никто не останавливал, и, сконфуженные, они, обрывая песню на полуслове, исчезали.

Двое, забежав далеко вперёд, раскачали фонарный столб, выдернули его из земли и понесли впереди похоронного хода по тротуару, гроб и провожатые настигли их, но никто не сказал им ни слова, и Кожемякин видел, как они, не глядя друг на друга, положили столб на землю и молча нырнули в туман.

Тиунов сверкал глазом и шипел:

Принесли Хряпова на кладбище и зарыли его; поп Александр торопливо снял ризу, оделся в чёрное, поглядел на всех исподлобья огромными глазами, нахлобучил до ушей измятую шляпу, быстро пошёл между могил, и походка его напомнила Матвею Савельеву торопливый полёт испуганной птицы.

А Кожемякин прошёл к своим могилам и там сел на скамью под зелёный шатёр сосны, пышно раскинувшей тяжёлые лапы, чисто вымытые дождями.

Тонкие ветви берёз печально изогнулись над двумя холмами, вокруг могил полегла некошенная рыжая трава, капли сырости светились на ней жемчугом.

Люба, согнувшись, сидела рядом с Кожемякиным - он дотронулся одной рукой до её плеча, а другой до атласного ствола берёзы и проговорил, вздохнув:

- Тут и всё, что я сделал хорошего, вот - пяток деревьев посадил!

- Это неверно, - тихо сказала девушка.

- Верно! Лежит здесь, Люба, простой солдат - большой он был человек, как я теперь вижу...

Она подняла голову, лицо её было грустно и на глазах - слёзы; взяв его руку, она сказала громко:

- Вы должны теперь беречь себя, вам нужно дописать обо всём, что было - чего больше не будет!

Волнуясь, дёргая его руку и вздрагивая, она горячо шептала:

- Вот - умер человек, все знали, что он - злой, жадный, а никто не знал, как он мучился, никто. «Меня добру-то забыли поучить, да и не нужно было это, меня в жулики готовили», - вот как он говорил, и это - не шутка его, нет! Я знаю! Про него будут говорить злое, только злое, и зло от этого увеличится - понимаете? Всем приятно помнить злое, а он ведь был не весь такой, не весь! Надо рассказывать о человеке всё - всю правду до конца, и лучше как можно больше говорить о хорошем - как можно больше! Понимаете?

Она заглянула в глаза ему особенным взглядом, и внушая и прося понять её.

Кожемякин встал, сказав:

- Я понимаю!

Снял шапку, кланяясь могилам, потом хозяйственно и спокойно попросил её, топая ногою в землю:

- Меня - поперёк положи, вот так - в ногах у них, пожалуйста, уж не забудь! Деревьев посади, парочку! Ну, идём, милая!

Ещё раз поклонился двум мохнатым холмам в спутанной рыжей траве и ушёл бок о бок с Любой, молчаливой и грустной.

С той поры, дорожа каждым часом, и начал он усердно заполнять тетради свои описанием окуровской жизни и своих суждений о ней.

Днём ему не позволяли долго сидеть за столом, да и много народу было в доме, много шума; он писал ночами, в строгой тишине, внимательно слушавшей его шёпот, когда он искал нужное слово. Скрип пера стал для него музыкой, она успокаивала изношенное, неверно работавшее сердце, и порою ему было до слёз приятно видеть на бумаге только что написанные, ещё влажные, круглые слова:

«Человек послан богом на землю эту для деяний добрых, для украшения земли радостями, - а мы для чего жили, где деяния наши, достойные похвалы людской и благодарной улыбки божией?»

слова - они гудели в ушах его колокольным звоном, как бы доносясь издали и предвещая праздник, благовестя о новой жизни.

бога, чтобы жаловаться на него, и вот стал он воистину тёмен, непонятен, и стала оттого вся жизнь запутана, страшна и тайнами прикрыта».

«Возникли ныне к жизни новые работники, сердца, исполненные любви к земле, засорённой нами; плуги живые - вспашут они ниву божию глубоко, обнажат сердце её, и вспыхнет, расцветёт оно новым солнцем для всех, и будет благо всем и тепло, счастливо польётся жизнь, быстро».

«Дети - насельники земли до конца веков, дети Владыки Сущего, бессмертны они и наследники всех деяний наших - да идут же по зову чистых сердец своих в бесконечные дали времён, сея на земле смех свой, радость и любовь! Что есть в мире значительней детей, судей наших, кои являются, дабы объяснить нас и оправдать в чём можно, принять содеянное нами с благодарностью или отвергнуть дела наши со стыдом за нас? Юность - сердце мира, верь тому, что говорит она в чистосердечии своём и стремлении к доброму, - тогда вечно светел будет день наш и вся земля облечётся в радость и свет, и благословим её - собор вселенского добра».

Всю зиму, не слушая её печальных вьюг, он заглядывал в будущее через могилу у своих ног, писал свои покаяния и гимны, как бы прося прощения у людей, мимо которых прошел, - прощения себе и всем, кто бесцветной жизнью обездолил землю; а в конце весны земля позвала его.

В монастыре только что кончили звонить к заутрене, воздух ещё колебался, поглощая тихий трепет меди, а пенье одинокого комара как будто продолжало этот струнный звук.

На юной зелени деревьев и сочной молодой траве сверкала обильная роса, тысячекратно отражая первый луч солнца - весь сад был опылён изумрудной и рубиновой пылью.

Ветер вздыхал, перекликались зорянки, трепетали вершины деревьев, стряхивая росу, - в чуткой тишине утра каждый звук жил отдельной жизнью и все сливались в благодарный солнцу шёпот.

Умилённый трогательной красотою рождения нового дня, старик перекрестился, молясь словами молитвы после причастия:

Шакир, спавший на диване, приподнял голову, тихо спросив:

- Чего хочешь?

- Ничего не надо мне, друг, лежи, спи! – ласково ответил он, но Шакир поднялся, сел и, упираясь руками в диван, укоризненно закачал головой.

- Тебе - нада спать! Вот я скажу ей, тогда...

- Ты гляди, какое радостное утро, - сказал Матвей Савельев, опускаясь в кресло.

За окном дыбились зелёные волны, он смотрел на их игру, поглаживая грудь и горло.

Зелёные волны линяли, быстро выцветая, небо уплывало вверх, а тело, становясь тяжёлым, оседало, опускалось, руки безболезненно отстали от плеч и упали, точно вывихнутые.

Он прошептал:

И сердце его остановилось навсегда.

Часть 1: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Часть 3: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Примечания
Раздел сайта: