Жизнь Матвея Кожемякина.
Часть 2, страница 4

Часть 1: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Часть 2: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Часть 3: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Часть 4: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Примечания

Маркуша усмехнулся, повертел головой и, снова согнув спину, скучно затянул:

— Доли-те? А от бога, барынька, от него всё! Родилась, скажем, ты, он тотчас архангелем приказывает — дать ей долю, этой! Дадуть и запишуть, — с того и говорится: «так на роду написано» — ничего, значить, не поделаешь!

«Нарочно он говорит нудно так, — думал Матвей, — озлить её хочет, — отступилась бы лучше!»

— Вот те и доли! А есть ещё прадоли — они на города даются, на сёла: этому городу — под горой стоять, тому селу — в лесе!

— Но послушайте, — мягче спросила она, — зачем же бог...

Теперь Маркуша не дал ей кончить вопроса:

— А зачем — дело не наше! Дано нам что дано, и — ладно! А зачем — помрёшь — узнаешь...

Наклонясь к нему и говоря как бы в темя мужику, она снова настойчиво спросила:

— Вы знаете ангелов-хранителей?

— Ангели — как же! — отозвался он, качнув головой. — Ангель — это для богу угодных, на редких это, на — дурачков, блаженных, юродивых, ангели, — чтобы их охранять, оттого они и зимой босы ходять и всё сносять. Ангель, сказано, хранитель, значить — уж решено: этого — хранить, он богу угоден, нужен!

— А доли?

— А они — на испытание. Родилась ты, а — какова будешь? Вот те долю и дають — покажи себя, значить, какого ты смирения!

Кожемякин видел, что постоялка сердится — брови её сошлись в одну черту, а по лицу пробегают тени, и казалось, что ей трудно сидеть, какая-то сила приподнимает её. Он кашлянул и примирительно заметил:

— Чудно вам думы наши слушать.

— А вы — так же думаете? — быстро и внятно спросила она его.

Он не знал, так ли думает, но, застигнутый врасплох, ответил:

— И в долю верите?

— В долю все верят! — сказала Наталья, мельком взглянув на Шакира. — Про неё и в песнях поётся...

Постоялка положила ей на плечо руку, видимо, желая что-то сказать, но настойчиво, как сама она, и как бы новым голосом заговорил Маркуша:

— Тут, барынька, в слове этом, задача задана: бог говорить — доля, а дьявол — воля, это он, чтобы спутать нас, подсказывает! И кто как слышить. В ину душу омманное это слово западёть, дьяволово-то, и почнёть человек думать про себя: я во всём волен, и станеть с этого либо глупым, либо в разбойники попадёть, — вот оно!

Лицо Маркуши покривилось, волосы на нём ощетинились, а от углов губ к ушам всползли две резкие морщины. Тряхнув головой, он согнал их, а Матвей, заметив это, неприязненно подумал:

«Смеётся, леший!»

— Я те скажу, — ползли по кухне лохматые слова, — был у нас в Кулигах — это рязанского краю — парень, Федос Натрускин прозванием, числил себя умным, — и Москве живал, и запретили ему в Москве жить — стал, вишь, новую веру выдумывать. Ну, прибыл в Кулиги и всё говорить: это — не так, этого — не надоть, это — не по-божьи. И попу эдак говорить, всем! А кто знаеть, как по-божьи-то? Это надобно догадаться. Мужики до времени слушали его, ухмылялись. Только — пымали они конокрада и бьють, а Натрускин прибёг о то место, давай кричать: не надо! Тут его заодно и уложили, колом ли, чем ли — ухлопали, значить! Вот — он думал — воля, а доля-то его и прижала к земле. Это, барынька, всегда так: вольные-то коротко живуть. А живи в ладу со своей долей — ну, проживёшь незаметно, в спокое. Против ветра — не стой, мало ли что по ветру пущено. Эдак-то было с купцом одним весьегоньским...

Вдруг женщина посунулась вперёд, точно бросаясь на Маркушу, и, протянув к нему руку, ласково, густо заговорила:

— Послушайте, ведь всё это пагубно для вас, ведь вы — умнее этого, это — цепи для живой вашей души и страшная путаница, — страшная!

Кожемякин тоже подался к ней, вытянул руку вдоль стола и, крепко вцепившись пальцами в край доски, прикрыл глаза, улыбаясь напряжённо ожидающей улыбкой.

Ему давно не нравился многоречивый, всё знающий человек, похожий на колдуна, не нравился и возбуждал почтение, близкое страху. Скуластое лицо, спрятанное в шерстяной массе волос, широконосое и улыбающееся тёмной улыбкой до ушей, казалось хитрым, неверным и нечестным, но было в нём — в его едва видных глазах — что-то устойчивое и подчинявшее Матвея. Работал Маркуша плохо, лениво, только клетки делал с любовью, продавал их монахиням и на базаре, а деньги куда-то прятал.

Шакир не однажды предлагал рассчитать его, как человека нерабочего, но хозяин не решался.

— Оставь, ну его! Не объест. А прогоним — навредит ещё чем-нибудь!

И была другая причина, заставлявшая держать Маркушу: его речи о тайных, необоримых силах, которые управляют жизнью людей, легко и плотно сливались со всем, о чём думалось по ночам, что было пережито и узнано; они склеивали всё прошлое в одно крепкое целое, в серый круг высоких стен, каждый новый день влагался в эти стены, словно новый кирпичик, — эти речи усыпляли душу, пытавшуюся порою приподняться, заглянуть дальше завтрашнего дня с его клейкой, привычной скукой.

И вот теперь он видел, как постоялка, плавно и красиво помахивая рукой, точно стирает, уничтожает чёрную тень Маркушиной головы, неподвижно прильнувшую к стене печи.

Не мигая, он следил за игрою её лица, освещённого добрым сиянием глаз, за живым трепетом губ и ласковым пением голоса, свободно, обильно истекавшего из груди и словах, новых для него, полных стойкой веры. Сначала она говорила просто и понятно: о Христе, едином боге, о том, что написано в евангелии и что знакомо Матвею.

Но вот всё чаще в речь её стали вмешиваться тёмные пятна каких-то незнакомых слов, они разделяли, разрывали понятное, и прежде чем он успевал догадаться, что значило то или другое слово, речь её уходила куда-то далеко, и неясно было: какая связь между тем, что она говорит сейчас, с тем, что говорила минутою раньше?

«Не торопись!» — мысленно просил он её, стыдясь попросить вслух.

— Всё это — древнее, не христианское, — внушала она горячо и ласково, точно мать сыну. — Дело в том, что мы, славяне...

«Почему — славяне?» — спрашивал себя Кожемякин.

«Культ?» — повторял Матвей смешное слово с недоумением и досадой, а в уши ему назойливо садились всё новые слова: культура, легенда, мистика. Их становилось всё больше, они окружали рассказчицу скучным облаком, затемняли лицо её и, точно отодвигая куда-то в сторону, делали странной и чужой.

Вздохнув, он оглянулся: Наталья, видимо, задремавшая, ткнула себе иглою в палец и теперь, вытаращив глаза, высасывала кровь, чмокала и плевала на пол, Шакир, согнув спину, скрипел по бумаге ржавым пером, а Маркуша, поблескивая лезвием ножа, неутомимо сеял тонкие серпики и кольца стружек.

Голос постоялки порвался, словно непосильно туго натянутая струна, она встала, оглянула всех, спросив негромко и как бы виновато:

- Неинтересно вам?

Матвей Савельев конфузливо опустил глаза, собираясь сказать, что слишком торопится она, трудно слушать, а Наталья поспешно и милостиво молвила:

— Как же, Евгенья Петровна, неинтересно? О-очинь интересно!

Помахивая в воздухе затёкшими пальцами, Шакир серьёзно и одобрительно говорил:

— Нашим книгам коран маленьки слова твоя есть, мачка, есть!

— Спасибо, Шакир! — сказала она смеясь, ловким движением накинула на плечи спустившуюся шаль и, вздохнув, пошла к двери.

— Ну, — спокойной ночи!

Кожемякину показалось, что в голосе её звучит обида. Маркуша осторожно разогнул спину, приподнял голову и, раздвинув рот до ушей, захихикал:

- Ни зерна не поняла, хи! Навешивал, навешивал я ей в уши-те — не понимат, вижу! Ай ты, господи-богородице-Никола, скольки народу на земле, а толку нету!

Кожемякин поднялся, грубовато говоря:

— Никто, видно, не понимает того, что надобно, не одна она...

- Во-от! А я про что баю?

Шакир глядел на Маркушу, оскалив зубы.

— Ты пугаишь все людя, а она про сам бог говорит — не страшно!

- Молода! — ответил Маркуша. — Смолоду — все храбрятся, а поживёть, гляди — испугается!

Матвей тоже вспомнил, как она в начале речи говорила о Христе: слушал он, и казалось, что женщина эта знала Христа живым, видела его на земле, — так необычно прост и близок людям был он в её рассказе.

Он ушёл к себе, взял евангелие и долго читал те места, о которых она упоминала, читал и с великим удивлением видел, что действительно Христос проще и понятнее, чем он раньше казался ему, но, в то же время, он ещё дальше отошёл от жизни, точно между живым богом и Окуровом выросла скучная, непроходимая пустыня, облечённая туманом.

Не спалось ему в эту ночь: звучали в памяти незнакомые слова, стучась в сердце, как озябшие птицы в стекло окна; чётко и ясно стояло перед ним доброе лицо женщины, а за стеною вздыхал ветер, тяжёлыми шматками падал снег с крыши и деревьев, словно считая минуты, шлёпались капли воды, — оттепель была в ту ночь.

Задремав, он видел непонятные сны: летают в поле над лысыми холмами серые тени и безответно стонут:

— Славяне, славяне!

Идёт Маркуша, весь обвешанный клетками, ухмыляется и бормочет:

— А я про что баю?

А на одном холме, обнажённом от снега ветрами, израненном трещинами, распластался кто-то и кричит:

— Это — не так, — не так!

Запели петухи сырыми голосами, закаркали вороны, в монастыре ударили к заутрене, — маленький колокол кричал жидко и неубедительно.

Матвей, не открывая глаз, полежал ещё с полчаса, потом босой подошёл к окну и долго смотрел в медленно таявшие сумерки утра, на обмякший, рыхлый снег.

«За утреню пойти, что ли?» — спросил он себя и вспомнил, как года три тому назад, жарким летним вечером, Наталья, хитро улыбаясь, сунула ему бумажку, шепнув:

— Возьми-ка гостинчик, Матвей Савельич!

Он развернул листок и прочитал кудряво написанные слова:

«Ежели вы можете сохранить секрет, то сегодня после одиннадцати часов подойдите к монастырскому забору, где черёмуха, вам скажут его, очень важное».

«Клирошанки балуются», — не удивясь, подумал он тогда.

Весь город знал, что в монастыре балуют; сам исправник Ногайцев говорил выпивши, будто ему известна монахиня, у которой груди на редкость неровные: одна весит пять фунтов, а другая шесть с четвертью. Но ведь «не согрешив, не покаешься, не покаявшись — не спасёшься», балуют — за себя, а молятся день и ночь — за весь мир.

Он пошёл на зов неохотно, больше с любопытством, чем с определённым желанием, а придя к месту, лёг на тёплую землю и стал смотреть в щель забора. Ночь была лунная, в густом монастырском саду, покрытом тенями, лежала дремотная тишина; вдруг одна тень зашевелилась, зашуршала травою и — чёрная, покачиваясь, подошла к забору. По росту и походке он сразу догадался, что это странноприемница Раиса, женщина в годах и сильно пьющая, вспомнил, что давно уже её маленькие, заплывшие жиром глаза при встречах с ним сладко щурились, а по жёлтому лицу, точно масло по горячему блину, расплывалась назойливая усмешка, вспомнил — и ему стало горько и стыдно.

Не отзываясь на вздохи и кашель, не смея встать и уйти, он пролежал под забором до утра так неподвижно, что на заре осторожная птичка, крапивник, села на ветку полыни прямо над лицом его и, лишь увидав открытые глаза, пугливо метнулась прочь, в корни бурьяна.

Потом вспомнилось, как городская сваха Бобиха приходила сватать ему порченых невест: были среди них косенькие, шепелявые, хроменькие, а одна — с приданым, со младенцем. Когда он сказал Бобихе:

— Что ты мне каких сватаешь?

— А каких, свет?

Дерзкая, избалованная старуха, подмигивая, ответила:

— По купцу, свет, и товар! Думаешь, город забыл про мачеху-то? Ой, нет! У города память крепкая!

И затряслась, охваченная тихоньким, скверным смешком.

...Он простоял у окна вплоть до времени, когда все в доме встали, спешно умылся, оделся, пошёл в кухню, отворил дверь и встал на пороге. Сидя за столом, Маркуша держал Борю меж колен, говоря ему:

— Язычник, значить? Она у тебя скажеть! Это, стало быть, ябедник, али говорю много — язычник-то? Да, миляга, я всякого могу заговорить, от меня не спасёшься! А ты вот спроси-ка её, как надобно бородавки лечить? Вон она у тебя, бородавка-то!

Кожемякин ступил в кухню и, неожиданно для себя, сурово сказал:

— Тебе бы не набивать голову ребёнку чем не надо!

Сказал и — понравился сам себе.

Чистенький, розовый и милый, Боря поднял брови, ласково здороваясь.

- Здравствуйте!

Матвей пожал его руку.

— С добрым утром!

- Благодарю! — шаркнув ногою, сказал Борис. — И вас также!

Тогда Матвей, чувствуя маленькую новую радость, засмеялся, схватил мальчика на руки и предложил ему:

— Ну, давай, что ли, дружиться, а?

— Конечно, давай! — согласился Борис. Пощупал волосы на голове Матвея и объявил: — Вот мягкие волосы у тебя! Мягче маминых.

— Да ну?

— Честное слово!

— Это, брат, хорошо.

— Почему?

«А пёс знает — почему! Экой пытливый!» — подумал он, опустив Борю на под и спрашивая:

— Ты чай пил?

— Нет ещё. Ещё мама не оделась.

— Не оделась?

Он на секунду закрыл глаза.

— Давай лучше со мной чай пить! Сочни велим сделать, а?

— Давай!

А за чаем дружба окрепла: мальчик воодушевлённо рассказывал взрослому о Робинзоне, взрослый, по-детски увлечённый простой и чудесной историей, выслушал её с великим интересом и попросил:

— Дай-ко ты мне эту книгу!

Днём, встретив постоялку, он осмелился сказать ей:

- А забавен сын у тебя, Евгенья Петровна! Да и — умён!

— Приятно слышать, — молвила она, ласково улыбаясь.

Улыбка ещё более ободрила его.

— И подобрей тебя будто...

Женщина нахмурилась и прошла куда-то мимо, бросив на ходу:

- Я — не ребёнок.

«Эк сказала! — думал Кожемякин, сморщив лицо. — А я ребёнок, что ли?»

И, обиженный, лениво пошёл на завод.

Он ясно видел, что для этой женщины Маркуша гораздо интереснее, чем хозяин Маркуши: вот она, после разговора в кухне, всё чаще стала сходить туда и даже днём как будто охотилась за дворником, подслеживая его в свободные часы и вступая с ним в беседы. А старик всё глубже прятал глаза и ворчал что-то угрожающее, встряхивая тяжёлою головою.

«Напрасно это она! — размышлял Матвей. — Меня — избегает, а тут...»

она сложила на голове короной и стала ещё выше.

— Я пришла просить вас о великом одолжении, — говорила она, сидя около лежанки, в уютном углу комнаты.

От красной кофты у него потемнело в глазах, и он едва видел её лицо на белом блеске изразцов.

Она говорила, что ей нечем жить, надобно зарабатывать деньги, и вот она нашла работу — будет учить дочь казначея Матушкина и внука Хряпова, купца.

— Это — Ванюшка, — пробормотал Кожемякин, чувствуя, что надо же сказать что-нибудь, — у него отец с матерью на пароходе сгорели...

— Но учить детей мне запрещено, и надо, чтобы никто не знал этого...

— Не узнают! — горячо сказал Матвей и весь вспотел, подумав: «Эх, конечно, узнают!»

Ему пришла в голову счастливая мысль:

— А вы — так, будто нет ученья, просто — ходят дети к Боре, играть...

- Конечно! — весело сказала она. — Теперь ещё — нельзя ли мне заниматься здесь, у вас?

Он обрадовался, вскочил со стула, почти крикнув:

— А сколько вам угодно!

— Три раза в неделю, по часу? Вас не обеспокоит это?

— Меня-то? — воскликнул он.

Её брови вздрогнули, нахмурились, но тотчас же она беззаботно засмеялась.

- Конечно, это узнают и — запретят, но, пока можно, надо делать, что можешь. Ну, спасибо вам!

Крепко пожав его руку, ушла, оставив за собою душистый, пьяный запах, а Матвей, возбуждённо шагая по комнате, отирал потное лицо и размышлял:

«Узнают? Взятку дам — глотай! Отца Виталия попрошу. Теперь, милая...»

Он в первый раз назвал её так, пугливо оглянулся и поднял руку к лицу, как бы желая прикрыть рот. Со стены, из рамы зеркала, на него смотрел большой, полный, бородатый человек, остриженный в кружок, в поддёвке и сиреневой рубахе. Красный, потный, он стоял среди комнаты и смущённо улыбался мягкой, глуповатой улыбкой.

Стены дома щипал мороз, и брёвна потрескивали. Щекотало сердце беспокойно радостное предчувствие чего-то, что скоро и неизбежно начнётся, о чём стыдно и жутко думать.

«Царица небесная! Помоги и помилуй, — отжени искушение!»

Уже дважды падал мокрый весенний снег — «внук за дедом приходил»; дома и деревья украсились ледяными подвесками, бледное, но тёплое солнце марта радугой играло в сосульках льда, а заспанные окна домов смотрели в голубое небо, как прозревшие слепцы. Галки и вороны чинили гнёзда; в поле, над проталинами, пели жаворонки, и Маркуша с Борисом в ясные дни ходили ловить их на зеркало.

А она всё улыбалась ласковой, скользящей улыбкой и — проходила мимо него, всегда одинаково вежливая и сдержанная в словах. Три раза в неделю Кожемякин подходил на цыпочках к переборке, отделявшей от него ту горницу, где умерла Палага, и, приложив ухо к тонким доскам, слушал, как постоялка учила голубоглазую, кудрявую Любу и неуклюжего, широколицего Ваню Хряпова.

Слышно было хорошо, доски почти не скрадывали звуков, к тому же он немного раздвинул их топором, расширив щели.

Почти всегда после урока грамоты постоялка что-нибудь читала детям или рассказывала, поражая его разнообразием знаний, а иногда заставляла детей рассказывать о том, как они прожили день.

— Вот, слушайте, как мы ловили жаворонков! — возглашал Борис. — Если на землю положить зеркало так, чтобы глупый жаворонок увидал в нём себя, то — он увидит и думает, что зеркало — тоже небо, и летит вниз, а думает — эх, я лечу вверх всё! Ужасно глупая птица!

«Все-то она знает!» — изумлялся Матвей. Обилие знаний, внушая ему уважение к этой женщине, охлаждало его мечты, отпугивало робкие желания и — все сильнее влекло к ней.

Однажды он услыхал, как она звучно и печально читала детям стихи:

		Чёрные стены суровой темницы 
		Сырость одела, покрыли мокрицы; 
		Падают едкие капли со свода... 
		А за стеною ликует природа. 
		Куча соломы лежит подо мною; 
		Червь её точит. Дрожащей рукою 
		Сбросил я жабу с неё... а из башни 
		Видны и небо, и горы, и пашни. 
		Вырвался с кровью из груди холодной 
		Вопль, замиравший неслышно, бесплодно; 
		Глухо оковы мои загремели... 
		А за стеною малиновки пели... 

Вечером, встретив её в кухне, он попросил:

— Не могу. Я по памяти читала, книжки нет у меня.

— Ну, напишите.

— Хорошо. Вам понравилось?

— Да, очень!

- Это написано Щербиной, — я очень любила его раньше, — давно, давно!

— Вы напишите, а я — в тетрадку себе вложу...

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Часть 2: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Часть 4: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Примечания
Раздел сайта: