|
И перестал слушать, вспомнив страшный и смешной рассказ: лежал он ночью в маленькой, оклеенной синими обоями комнатке монастырской гостиницы, а рядом, за тонкой переборкой, рассказывали:
- И было ему тридцать шесть годов о ту пору, как отец послал его в Питер с партией сала, и надумал он отца обойти, прибыл в Питер-то да депеш отцу и пошли: тятенька-де, цены на сало нет никакой! Получил старый-то Аржанов депеш, взял медный таз, вышел в прихожую горницу, встал на колени да, наклоня голову-то над тазом, - чирк себя ножиком по горлу, тут и помер.
- Тсс?..
- И помер.
- Н-да-а! Таз-от - зачем ему был?
- А чтобы пол кровью не залить, не отмоешь ведь кровь-то, скоблить надо пол, а это ему жалко.
- Бережлив был, господь с ним!
- Ну, так вот. Депеш, конечно, фальшивый; продал Гришук товар по цене, воротился домой и - зажил по своей воле. Женился на бедненькой, запер её в дому, а сам волком по губернии рыщет, землю у башкирья скупает за чай, за сахар, за водку, деньга к нему ручьями льётся. И прошло ещё тридцать лет...
- Тридцать?
- День в день - не скажу, а может, и боле тридцати. Вырос у Гришука сын, этот самый Василей, и - пошло всё, как при деде: послал его Гришук с овчиной да кожами на ярмарку к Макарию, а Василей ему такую же депеш и пошли. Рассчитывал, значит, что и отец, как дедушка, - зарежется, получив эдакую весть. Ну, Гришука на кривой не объедешь! Отвечает: продай за что дают и возвращайся. Хорошо. Продал Вася, приехал домой, а Гришук и встретил его в той самой прихожей, где дедушка зарезался, да кочергой его железной и отвалял, да так, что вот с той самой поры и живёт Вася дурачком.
Торжествующий голос рассказчика пресёкся на минуту, и стало слышно, как на дворе монах ругает конюхов:
- Бесы вы эфиопские...
Сиплый голос спросил:
- С чего он помер, Григорий-то?
- Со старости, чай, а может, и с дурной пищи... Ел он плохо: ходит, бывало, по базару и где увидит у торговки яйца тухлые, яблоки-мякушки, ягоду мятую - привяжется: «Ты что делаешь, мать? Город у нас холерный, а ты продаёшь гнильё, а? Вот как я кликну полицию!» Нагрозит бабе-то, а она, конечно, испугается. Ведь ежели сам, всеми уважаемый, Григорий Аржанов полицию позовёт, - не простят! И готова товар свой бросить да бежать, а тут он ей и скажет: «Жалко мне тебя, баба, бедная ты, баба, на тебе копейку, а дрянь эту мне отдай». Ссыплет всё с лотка в мешок свой и за копейку кормится с семьей.
- От них.
- Сорок будто у него было?
- Считался в сорока.
- Миллион тоже много от человека требует!
«Вот, - угрюмо думал Кожемякин, - разберись в этом во всём!»
- Скипела уха! - возгласил рыбак, чмокая губами, и крикнул:
- Эй, купец! Иди уху хлебать...
- Не тронь, не буди, - сказал Тиунов. - У него душа болит...
Они начали шептаться, и под этот тихий шёпот Кожемякин заснул.
Проснулся на восходе солнца, серебряная река курилась паром, в его белом облаке тихо скользила лодка, в ней стоял старик. Розовый весь, без шапки, с копной седых волос на голове, он размахивал руками и кланялся, точно молясь заре и вызывая солнце, ещё не видное за лесом. Неподалёку от Кожемякина, на песке, прикрытый дерюгой, лежал вверх лицом Тиунов, красная впадина на месте правого глаза смотрела прямо в небо, левый был плотно и сердито прикрыт бровью, капли пота, как слёзы, обливали напряжённое лицо, он жевал губами, точно и во сне всё говорил.
«Вот тоже сирота-человек, - с добрым чувством в груди подумал Кожемякин, вставая на ноги. - Ходит везде, сеет задор свой, - какая ему в этом корысть? Евгенья и Марк Васильев – они обижены, они зря пострадали, им возместить хочется, а этот чего хочет?»
Где-то далеко равномерно хлопал по воде плицами тяжёлый пароход.
- Уп-уп-уп, - откликалась река.
Проснулись птицы, в кустах на горе звонко кричал вьюрок, на горе призывно смеялась самка-кукушка, и откуда-то издалека самец отвечал ей неторопливым, нерешительным ку-ку. Кожемякин подошёл к краю отмели - два кулика побежали прочь от него, он разделся и вошёл в реку, холодная вода сжала его и сразу насытила тело бодростью.
«Нехорошо в монастыре, перееду-ка сегодня в город!» - вдруг решил он.
Выкупался и, озябший, долго сидел на песке, подставив голое тело солнцу, уже вставшему над рекой.
- Здорово! - раздался сзади крепкий голос рыбака. - А мы перемётишки поставили; сейчас чаю попьём, ась? Ладно ли?
- Хорошо! - согласился Кожемякин, оглянув старика: широко расставив ноги, он тряс мокрой головой, холодные брызги кропили тело гостя.
- То-то и есть, что хорошо! - сказал он, присаживаясь на корточки и почёсывая грудь.
Широко улыбнувшись, он зевнул и продолжал:
- Я понимаю - он хочет всё как лучше. Только не выйдет это, похуже будет, лучше – не будет! От человека всё ведь, а людей - много нынче стало, и всё разный народ, да...
Дружелюбно глядя серыми воловьими глазами в лицо Кожемякина, он сочно и густо засмеялся.
- По весне наедут в деревни здешние: мы, говорят, на воздух приехали, дышать чтобы вольно, а сами - табачище бесперечь курят, ей-богу, право! Вот те и воздух! А иной возьмёт да пристрелит сам себя, как намедни один тут, неизвестный. В Сыченой тоже в прошлом году пристрелился один... Ну, идём к чаю.
И, шагая рядом с Кожемякиным, он крикнул:
- Эй, Захарыч! Поднимайся, гляди, где солнце-то...
Тиунов вскочил, оглянулся и быстро пошёл к реке, расстёгиваясь на ходу, бросился в воду, трижды шумно окунулся и, тотчас же выйдя, начал молиться: нагой, позолоченный солнцем, стоял лицом на восток, прижав руки к груди, не часто, истово осенял себя крестом, вздёргивал голову и сгибал спину, а на плечах у него поблескивали капельки воды. Потом торопливо оделся, подошёл к землянке, поклонясь, поздравил всех с добрым утром и, опустившись на песок, удовлетворённо сказал:
- Хорошо на восходе солнышка в открытом месте богу помолиться!
- А это разве положено, чтобы нагому молиться? - спросил рыбак.
- Не знаю. Я - для просушки тела...
Тотчас после чая сели в лодку, придурковатый молчаливый парень взял вёсла, а старик, стоя по колена в воде, говорил Кожемякину:
- Приезжай когда и один, ничего! Посидим, помолчим. Я смирных уважаю. Говорунов – не уважаю, особливо же ежели одноглазые!
И, откинув лохматую серебряную голову, широко открыв заросший бородою рот, - захохотал гулко, как леший, празднично освещённый солнцем, яркий в розовой рубахе и синих, из пестряди, штанах.
- Экая красота человек! - ворчал Тиунов, встряхивая неудачно привешенной бородкой. – И честен редкостно, и добр ведь, и не глуп, - слово сказать может, а вот - всё прошло без пользы! Иной раз думаешь: и добр он оттого, что ленив, на, возьми, только - отступись!
«Опять - знакомо!» -- вздрогнув и вспомнив Маркушу, подумал Кожемякин.
Кривой печально задумался и спустя минуту снова говорил:
- Сколько я эдаких видал - числа нет! И всё, бессомненно, хороший народ, а все – бездельники! Рыбачество - это самое леностное занятие...
«Вроде Пушкарева он, - соображал Кожемякин. - Вот - умер бы Шакир, я бы этого на его место».
Через несколько дней Кожемякин почувствовал, что копчёный одноглазый человек – необходим ему и берёт над ним какую-то власть.
а жить надобно - соединительно, рядами! Вы присмотритесь к дворянам: было время, они сами себе исправников выбирали - кого хотят, а предводителя у них и по сию пору - свои люди! Когда каждый встанет в свой ряд - тут и видно будет, где сила, кому власть. Всякое число из единиц - азбука! И все единицы должны друг ко другу плотно стоять, и чтобы единица знала, что она не просто палочка с крючком, а есть в ней живая сила, тогда и нолики её оценят. А перебегая туда-сюда, человек только сам себе и всему сословию игру портит, оттого и видим мы в дамках вовсе не те шашки, которым это надлежит!
- Верно, - согласился Кожемякин, вдруг вспоминая Максима.
Кривой повёл Кожемякина в городской манеж на концерт в пользу голодающих: там было тесно, душно, гремела военная музыка, на подмостки выходили полуголые барыни в цветах и высокими, неприятными голосами пели то одна, то - две сразу, или в паре с мужчинами в кургузых фраках.
- Глядите, - зудел Тиунов, - вот, несчастие, голод, и - выдвигаются люди, а кто такие? Это - инженерша, это - учитель, это - адвокатова жена и к тому же - еврейка, ага? Тут жида и немца - преобладание! А русских - мало; купцов, купчих - вовсе даже нет! Как – так? Кому он ближе, голодающий мужик, - этим иноземцам али - купцу? Изволите видеть: одни уступают свое место, а другие - забежали вперёд, ага? Ежели бы не голод, их бы никто и не знал, а теперь - славу заслужат, как добрые люди...
Сидели они высоко, на какой-то полке, точно два петуха, их окружал угрюмый, скучающий народ, а ещё выше их собралась молодёжь и кричала, топала, возилась. Дерево сидений скрипело, трещало, и Кожемякин со страхом ждал, что вот всё это развалится и рухнет вниз, где правильными рядами расположились спокойные, солидные люди и, сверкая голыми до плеч руками, женщины обмахивали свои красные лица.
- Всё горе оттого, что люди не понимают законного своего места! - нашёптывал Тиунов.
Расхаживая с Кожемякиным по городу, он читал вывески:
- Шторх - значит - немец. Венцель - тоже, бессомненно. Бух и Митчель, Кноп, эва – сколько! Изаксон, Майзель - обязательно евреи! А где Русь, Россия? Вот это и значит – полорото жить!
Кожемякина тоже удивляло обилие нерусских имён на вывесках, но слова Тиунова были неприятны ему жадностью и завистью, звучащими в них.
Он сказал:
- Какой веры ни будь - пить-есть надо!
- Верно! Азбука! Надо, но - пусть каждый на своём месте!
- Да ежели у жидов нет своего царства!
- Они и не опасны: сказано - «жид со всяким в ногу побежит». А немцы, а? Сегодня они купцов напустят, завтра - чиновников наведут, а там - глядите - генералов, и - тю-тю наше дело!
Крикливый, бойкий город оглушал, пестрота и обилие быстро мелькавших людей, смена разнообразных впечатлений - всё это мешало собраться с мыслями. День за днём он бродил по улицам, неотступно сопровождаемый Тиуновым и его поучениями; а вечером, чувствуя себя разбитым и осовевшим, сидел где-нибудь в трактире, наблюдая приподнятых, шумных, размашистых людей большого города, и с грустью думал:
«У нас, в Окурове, благообразнее и тише живут...»
Шумная, жадная, непрерывная суета жизни раздражала, вызывая угрюмое настроение. Люди ходили так быстро, точно их позвали куда-то и они спешат, боясь опоздать к сроку; днём назойливо приставали разносчики мелкого товара и нищие, вечером - заглядывали в лицо гулящие девицы, полицейские и какие-то тёмные ребята.
Иногда девица нравилась ему, возбуждая желание купить её ласки, но неотвязный, как тень, кривой мешал этому.
- Сколько их тут! - сказал он однажды, в надежде завязать разговор, который погасил бы это чувство.
А кривой, всегда и всё готовый разъяснить, поучительно и охлаждающе ответил:
в семьи бы бросилась за баловством этим, а ныне, как вы знаете, и замужние и девицы не весьма крепки в охране своей чести. Приходится сказать, что и в дурном иной раз включено хорошее...
«Верно говорит, кривой бес!» - мысленно воскликнул Кожемякин, проникаясь всё большим почтением к учителю, но поглядывая на него с досадой.
А пред ним всплывали смутно картины иной возможной жизни: вот он сидит в семье своих окуровских людей, спокойно и солидно беседуя о разных делах, и все слушают его с почтительным вниманием.
«Сказать я много могу теперь! Как туда воротишься, домой-то? Скандал пойдёт...»
И спросил Тиунова:
- А судебным делом не занимались вы?
- У мировых выступал! - с гордостью, дёрнув головой, сказал Тиунов. – Ходатайствовал за обиженных, как же! Теперь это запретили, не мне - персонально, - а всем вообще, кроме адвокатов со значками. Они же сами и устроили запрещение: выгодно ли им, ежели бы мы могли друг друга сами защищать? И вот опять - видите? И ещё: всех людей судят чиновники, ну, а разве может чиновник всякую натуру понять?
Сидели в трактире, тесно набитом людьми, окуровский человек исподлобья следил за ними и не верил им: веселились они шумно, но как будто притворно, напоказ друг другу. В дымной комнате, полной очумелых мух, люди, покрасневшие от пива, водки и жары, судорожно размахивали руками, точно утопая или собираясь драться; без нужды кричали, преувеличенно хвалили друг друга, отчаянно ругались из-за пустяков и тотчас же мирились, целуясь громко.
Играла машина, ревели и визжали полоротые медные трубы, трескуче бил барабан, всё это орало нарочито сильно, и казалось, что приказчики, мастеровые, мелкие чиновники, торгаши – все тоже, как машина, заведены на веселье, но испорчены внутри, во всех не хватает настоящего, простого человечьего веселья, люди знают это и пытаются скрыть друг от друга свой общий изъян. Часто люди, только что казавшиеся пьяными и бурно шумевшие, вдруг затихали, наклонясь друг к другу, говорили о чём-то серьёзно и трезво, а Кожемякин смотрел на них и думал:
«Это, конечно, жулики...»
Порою мелькало обезумевшее лицо с вытаращенными глазами, мёртвое и вздутое, как лицо утопленника; оставались в памяти чьи-то испуганные, виноватые улыбки, свирепо нахмуренные брови, оскаленные зубы, туго сжатые кулаки одиноких людей, сидевших в углах. Иногда кто-нибудь из них вставал и, опустив голову, осторожно пробирался к выходу из трактира, - думалось, что человек пошёл бить кого-то, а может - каяться в великом грехе. А сквозь нарочито преувеличенный шум и гам, легко, как шило сквозь гнилую кожу, - проходил неутомимый язык Тиунова:
- Бессомненно, что если люди не найдут путей соединения в строгие ряды, то и человек должен беспомощно пропасть в страхе пред собственным своим умалением души...
«Нет, пёс с ними со всеми, поеду-ка назад», - решил Кожемякин.
Когда шли в гостиницу к себе, он спросил Тиунова:
- Вы когда - домой?
- Куда это, собственно?
- В Окуров.
- Ага! Н-не знаю...
Непривычно большие здания, тесно прижавшись друг к другу, смотрели на людей угрюмо, точно чьи-то начальственные, широкие и глазастые рожи в очках. Трещали развинченные пролётки, на перекрёстках из-за углов высовывались и исчезали тёмные, юркие фигуры. Обгоняли и встречались девицы, некрасивые прятались в тени и, протягивая руки оттуда, дёргали прохожих за платье, а девицы помоложе и покраше останавливались в свете фонарей и смеялись там, бесстыдно и приподнято громко. Тускло светились во тьме медные пуговицы полицейских; порою в уши лезли какие-то странные слова:
- Я его дожму...
Шатаясь, шли двое пьяных, и один вдруг крикнул:
- Гриня, нам ли, орлам...
Тиунов говорил, как всегда, негромко, и, как всегда, казалось, что он кричит:
- Пристрастия особого до Окурова я не питаю; городок малозанятный: ни железной дороги, ничего нет... Почти пустое место.
- А то - поехали бы вместе, - предложил Кожемякин.
- Это стоит девять рублей тридцать, да в дороге проесть рубля два...
- Сделайте милость - за мой счёт, а?
Кривой помолчал с минуту, потом сказал:
- Подумаю-с...
Ответ не понравился Кожемякину, а слово-ер-с показалось даже неуместным и обидным.
Лёжа в постели, он думал:
«Завтра же и поеду. Один, так один, не привыкать стать! Будет уж, проболтался тут, как сорина в крупе, почитай, два месяца. А с теми - как-нибудь улажусь. Поклонюсь Марку Васильеву: пусть помирит меня с Максимом. Может, Максимка денег возьмёт за бесчестье...»
Утром, встретив Тиунова, он объявил:
- Сегодня к вечеру еду...
- Сегодня?
Кривой пытливо обвёл его тёмным глазом, поджал губы и пожелал:
- Доброго пути, когда так...
- Воротитесь - заходите!
- Не премину.
- Благодарю весьма...
Он, видимо, куда-то спешил, топтался на месте и, глядя в сторону, всё дёргал себя за неудобную бородку.
«Сухой человек! - подумал Кожемякин, простясь с ним. - Нет, далеко ему до Марка Васильева! Комаровский однажды про уксус сказал - вот он и есть уксус! А тот, дядя-то Марк, - елей. Хотя и этого тоже не забудешь. Чем он живёт? Будто гордый даже. Тёмен человек чужому глазу!»
Когда он, рано утром, подъезжал к своему городу, встречу ему над обнажёнными полями летели журавли, а высоко над ними, в пустом небе, чуть видной точкой плавал коршун.
Кожемякин смотрел на город из-за спины ямщика и недоуменно хмурился: жалобно распростёртый в тесной лощине между рыжих, колючих холмов, Окуров казался странно маленьким, полинявшим, точно ссохся он этим летом.
В тишине утра над ним колебались знакомые, привычные уху звуки - работал бондарь:
- Тум-тум-тум. Тум-тум.
А журавли кричали:
- Увы, увы...
Уже при въезде во двор Кожемякин испуганно почувствовал, что дома случилось неладное; Шакир, ещё более пожелтевший и высохший, бросился к нему, взвизгивая и всхлипывая, не то плача, не то смеясь, завертелся, схватил за руку, торопливо ввёл в дом, прихлопнул дверь и встал перед ним, вытянув изрезанную морщинами шею, захлёбываясь словами:
- Беда пришол, ой, ой!
Ошеломлённый, замирая в страхе, Кожемякин долго не мог понять тихий шёпот татарина, нагнувшегося к нему, размахивая руками, и, наконец, понял: Галатская с Цветаевым поехали по уезду кормить голодных мужиков, а полиция схватила их, арестовала и увезла в город; потом, ночью, приехали жандармы, обыскали весь дом, спрашивали его, Шакира, и Фоку - где хозяин?
- Фока сказал, как ты бил Максима, он - такой, всё говорит, ему надо рассчитать...
И, подпрыгивая, он рассказал далее, что из города выбрали и увезли всех, Марка, Комаровского, Рогачева и ещё каких-то мужа с женой, служивших в земской управе.
- Ну-у, - протянул Кожемякин, похолодев.
- Мина жардар нос бил пальсы, кричал - турьма будет мина!
- Пожалуй - мне тюрьма будет, зачем привечал! - бормотал Кожемякин, расхаживая по комнате. - А Максимку - взяли?
- Его с Авдотии попадья послал лесопилку, скоро - как ты уехал.
«Нет его!» - удовлетворённо подумал Матвей Савельев, и тотчас ему стало легче: вот и не надо ни с кем говорить про эту историю, не надо думать о ней.
- Жандары очень спрашивали про меня?
- Фока им говорил. Он глупый и всех бьёт. Мина ударил. Работать не любит...
- Прогоним.
Он зажил тихо, никуда не выходя из дома, чего-то ожидая. Аккуратно посещал церковь и видел там попа: такой же встрёпанный, он стал как будто тише, но служил торопливее, улыбался реже и не столь многообещающе, как ранее. Не однажды Кожемякину хотелось подойти к нему, благословиться и расспросить обо всех, но что-то мешало.
Время шло, и снова возникла скука, хотелось идти в люди, беседовать с ними. Он пробовал разговаривать с Шакиром, - татарин слушал его рассказы о Тиунове, о городе, молча вздыхал, и выцветшие, начинавшие слезиться глаза его опускались.
Однажды он сказал:
- Добра не будет, нет! Когда хорошим-та людя негде жить, гоняют их,- добра не будет! Надо, чтобы везде была умная рука - пусть она всё правит, ей надо власть дать! А не будет добра людей - ничему не будет!
А Фока нарядился в красную рубаху, чёрные штаны, подпоясался под брюхо монастырским пояском и стал похож на сельского целовальника. Он тоже как будто ждал чего-то: встанет среди двора, широко расставив ноги, сунув большие пальцы за пояс, выпучит каменные глаза и долго смотрит в ворота.
- Ты чего это? - спросил Кожемякин.
Мужик сплюнул в сторону и сказал:
- Так.
- Ждёшь кого, что ли?
- Зачем? Я - не здешний, кого мне ждать?
Вечерами в кухне Орина, зобатая кухарка, искала у него в голове и, точно ребёнку, рассказывала сказки, а он, редко глядя в лицо ей, покрикивал и фыркал:
- Тиша, волосья рвёшь! Сказывала эту, другую говори!
Кожемякин стал бояться его, а рассчитать не решался. Тогда он как-то вдруг надумал продать завод и остаться с одним Шакиром, но было жалко дом.
«Не буду открывать завода с весны, - решил он, наконец. - К чему он?»
Пробовал читать оставшиеся после дяди Марка книги; одна из них начиналась словами:
«В предыдущих частях этого труда», а другая:
- Нет, это мне не по зубам, - сказал он сам себе, прочитав страницу, и закрыл книгу.
Тянуло к людям, всё чаще вспоминались убедительные речи кривого:
«Каждый должен жить в своём сословии, оно - та же семья человеку...»
И вдруг, с лёгкостью, изумившей его, он вошёл в эту семью: отправился однажды к мяснику Посулову платить деньги, разговорился с ним и неожиданно был приглашён в воскресенье на пирог.
Алексей Иванович Посулов, человек небольшой, коренастый, имел длинную шею, и за это в городе прозвали его Шкаликом. Лицо у него было красное и безволосое, как у скопца, только в углах губ росли рыжеватые кустики; голова - бугроватая, на месте бровей - какие-то шишки, из-под них смотрели неразличимые, узкие глаза. Он часто раздувал ноздри широкого носа, громко втягивал ими воздух и крякал, точно всегда подавляя что-то, пытавшееся вырваться из его крепко сжатых губ. Говорил он немного, отрывисто, но слушал внимательно, наставив на голос большое, тяжёлое ухо, причём глаза его суживались ещё более и смотрели в сторону.
А его супруга Марфа Игнатьевна была почти на голову выше его и напоминала куклу: пышная, округлая, с белой наливной шеей и фарфоровым лицом, на котором правильно и цветисто были нарисованы голубые глаза. Всё, что говорила она, сопровождалось приветливой улыбкой ярко-красных губ, улыбка эта была тоже словно написана, и как будто женщина говорила ею всем и каждому:
«Делайте что хотите, а я своё знаю».
Обедали в маленькой, полутёмной комнате, тесно заставленной разной мебелью; на одной стене висела красная картина, изображавшая пожар, - огонь был написан ярко, широкими полосами, и растекался в раме, точно кровь. Хозяева говорили вполголоса - казалось, в доме спит кто-то строгий и они боятся разбудить его.
- Ты! - обращался Шкалик к жене. - Дай перец, не видишь?
Она, улыбаясь, поднимала белую, полную руку и снова сидела, словно кулич.
Угрюмые окрики Посулова смущали гостя, он ёжился и раз, когда ему стало особенно неловко, сказал хозяйке:
- Строг с вами супруг-то...
Спокойно, негромко она ответила:
- Днём он всегда сердитый.
- Как с ними иначе? Зверьё ведь.
Но тотчас же, взглянув на жену, округлил глаза ещё более строго и неприязненно.
Водки он пил немного, но настойчиво угощал гостя и жене внушал:
- Угощай! Что зеваешь?
Кожемякин не находил ничего, о чём можно бы говорить с этими людьми; заговорив о городской думе, он получил в ответ:
- Жулики там сидят.
«Да ведь ты тоже там», - едва не сказал гость хозяину. Спросил хозяйку, из-за чего началась драка на свадьбе у Смагиных, - она, улыбаясь, ответила:
- Я ушла ещё до драки.
- Никон Маклаков начал...
- Дико живут наши люди.
Посулов крякнул, подумал, отвёл глаза в сторону и со вкусом произнёс:
- Зверьё!
- Ещё чашечку.
- Благодарствую!
- Нет, пожалуйста! С вареньицем!
И, поглядывая на гостя, улыбалась, заря зарей.
- Наливай!
Сквозь сафьяновую кожу его лица проступил пот, оно залоснилось, угрюмость как будто сплыла с него, и он вдруг заговорил:
- Ты что ж это, Матвей Савельев, отшельником живёшь? Гнушаешься людей-то, что ли?
|