|
К столу подошли возбуждённые люди, сзади всех горбун, ехидно улыбаясь и потирая бугроватый лоб. Горюшина, румяная и смущённая, села рядом с ним и показалась Кожемякину похожей на невесту, идущую замуж против своей воли. Кипел злой спор, Комаровский, повёртываясь, как волк, всем корпусом то направо, то налево, огрызался, Галатская и Цветаев вперебой возмущённо нападали на него, а Максим, глядя в землю, стоял в стороне. Кожемякину хотелось понять злые слова необычно разговорившегося горбуна, но ему мешали настойчивые думы о Горюшиной и Максиме.
«Тихая, покорная», - в десятый раз повторял он про себя.
И с тревожным удивлением слышал едкую речь горбуна:
- Вы кружитесь, как сор на перекрестке ветреным днём, вас это кружение опьяняет, а я стою в стороне и вижу...
Галатская, вспотев от волнения, стучала ладонью по столу, Цветаев, красный и надутый, угрюмо молчал, а Рогачев кашлял, неистощимо плевался и примирительно гудел на «о»:
- Господа, полноте!
- Вижу и знаю, что это - не забава! - криком кричал Комаровский. - Не своею волею носится по ветру мёртвый лист...
Тут вдруг рассердился и Рогачев, привстал, глухим басом уговаривая Галатскую:
- Оставьте же! Это не разговор, а одно оригинальничание, кокетство!..
Заходило солнце, кресты на главах монастырских церквей плавились и таяли, разбрызгивая красноватые лучи; гудели майские жуки, летая над берёзами, звонко перекликались стрижи, кромсая воздух кривыми линиями полётов, заунывно играл пастух, и всё вокруг требовало тишины.
«Спорили бы дома, не здесь!» - устало и обиженно подумал Кожемякин, говоря вслух:
- А Марк Васильич не идёт...
Горюшина, вздрогнув, виновато оглядела всех и тихонько сказала, что не придёт сегодня дядя Марк - отец Александр заболел лихорадкой, а дядя лечит его.
- Не лихорадка у него, а запой начался! - усмехаясь, пояснил Сеня.
Горюшина, вздохнув, опустила глаза.
- Почему вы говорите лихорадка, зная, что у попа - запой?
- Зачем же рассказывать плохое? - ответила она.
- Так! - с удовольствием сказал Кожемякин.
Но Сеня поглядел по очереди на него, на Горюшину и снова спросил, кривя рот:
- Надеетесь, что плохое само собою исчезнет, если молчать о нём?
Сзади Кожемякина шумно вздохнул Максим, говоря:
- Вот привязывается человек!.. Не отвечайте ему, Авдотья Гавриловна.
«Надо бы мне заступиться за неё!» - чуть не вслух упрекнул себя Кожемякин.
А Галатская, поправив на голове соломенную шляпу с красным бантом, объявила:
- Ну-с, мы уходим...
Цветаев надевал белую фуражку столь осторожно, точно у него болела голова и прикосновение к ней было мучительно. Рогачев выпрямился, как бы сбрасывая с плеч большую тяжесть, и тихо сказал:
- До свиданья!
И гуськом, один за другим они пошли по дорожке.
- Видели вы, - спросил Комаровский, - как она в самовар смотрелась, Галатская-то, поправляя шляпу?
- Разве это нехорошо? - тихо осведомилась Горюшина.
- Смешно...
Женщина, недоверчиво взглянув на него, сказала:
- Почему же? Если шляпа криво надета - тогда смешно...
- Нет, - резко и задорно говорил Комаровский, - смешно, когда урод смотрит сам на себя.
Кожемякин видел, что дворник с горбуном нацеливаются друг на друга, как петухи перед боем: так же напряглись и, наклонив головы, вытянули шеи, так же неотрывно, не мигая, смотрят в глаза друг другу, - это возбуждало в нём тревогу и было забавно. Он следил за женщиной: видимо, не слушая кратких, царапающих восклицаний горбуна и Максима, она углублённо рассматривала цветы на чашке, которую держала в руках, лицо её побледнело, а пустые глаза точно паутиной покрылись. Он смотрел на неё с таким чувством, как будто эта женщина должна была сейчас же и навсегда уйти куда-то, а ему нужно было запомнить её кроткую голову, простое лицо, маленький, наивный рот, круглые узкие плечи, небольшую девичью грудь и эти руки с длинными, исколотыми иглою пальцами.
«Съедят её, в кусочки разорвут, - думал он, торопливо убеждая себя в чём-то. – Чужие для неё эти...»
В тишине сада, ещё опыленного красноватою пылью вечерней зари, необычно, с какими-то ласковыми подвизгиваниями растекался тонкий голос горбуна:
- Человек хотел бы жить кротко и мирно, да, да, это безопасно и просто, приятно и не требует усилий, - но как только человек начнёт готовиться к этому - со стороны прыгает зверь, и - кончено! Так-то, добрейший...
Его совиные глаза насмешливо округлились, лицо было разрезано тонкой улыбкой на две одинаково неприятные половины, весь он не соответствовал ласковому тону слов, и казалось – в нём говорит кто-то другой. Максим тоже, видимо, чувствовал это: он смотрел в лицо горбуна неприязненно, сжав губы, нахмурив брови.
- Есть такое учение, - вкрадчиво подвизгивая, продолжал горбун, - побеждают всегда только звери, человек же должен быть побеждён. Учение это более убедительно, чем, например, евангелие, - оно особенно нравится людям с крепкими кулаками и без совести. Хотите, я дам книжечку, где оно рассказано очень понятно и просто?
- Не хочу, - сказал Максим.
- Да? Впрочем, и не надо - вы и без книжки можете в лучшем виде исполнить это учение...
Максим подвигался к нему медленно, как будто против своей воли, Кожемякин крякнул, тревожно оглянувшись, а Горюшина вдруг встала, пошатнулась и, мигая глазами, протянула Кожемякину руку.
- Прощайте, мне пора!
- И мне! - сказал горбун.
Максим странно зашаркал ногами по земле, глядя, как они уходят из сада и Горюшина, шагая осторожно, поддерживает юбку, точно боясь задеть за что-то, что остановит её.
Сухой треск кузнечиков наполнял сад, и гудели жуки, путаясь в сетях молодой зелени, шелестя мелким листом берёз.
- Поеду за водой, - вдруг сказал Максим и быстро ушёл.
«Не за водой, а за ней присмотреть!» - мысленно поправил его Кожемякин, усмехаясь и ощущая напор каких-то старых дум, возрождение боязливого недоверия к людям; это одолевало его всю ночь до утра. В тетрадку свою он записал:
«Опять душа моя задета и ноет тихонько, как дитя бессловесное хнычет, никем не слышимо. Общее дело надо делать, говорят люди и спорят промеж себя неугомонно, откликаясь на каждое неправильно сказанное слово десятком других, а на этот десяток - сотнею и больше. Говоря о дружбе и соединении сил - враждуют, разъединяясь сердцами. Даже и сам Марк Васильев не сторонится того, что ему вовсе бы не подходяще, и, когда Цветаев говорит про города, про фабрики, - хмурится, не внимает и как бы не придаёт словам его веса. Конечно, Цветаев вдвое моложе и не весьма вежлив, а всё-таки о чём-то по-своему думает, всякая же своя дума дорога человеку и должна бы всем интересна быть. Галатская при нём за дьячка служит и похожа на дьячка, к слову сказать.
Фершал же, видно, другого толка, он больше молчит да кашляет, спорит - редко, только с Комаровским и всегда от евангелия. С великою яростью утверждает, что царство божие внутри души человеческой, - мне это весьма странно слышать: кто может сказать, что коренится внутри его души? Много в ней живёт разного и множество неожиданного, такого, что возникает вдруг и пред чем сам же человек останавливается с великим недоумением и не понимая – откуда в нём такое? «Как можно говорить о царстве божием без разума?» - справедливо спросил горбун Комаровский, а Рогачев, осердясь, объяснил, что разум - пустяки, ничем не руководит в жизни, а только в заблуждение ведёт. Всё это - невозможно понять: выходит теперь, что и бог неразумен! Замечаю я, что всего труднее и запутаннее люди говорят про бога, и лучше бы им оставить это, а то выходит и страшно, и жалобно, и недостойно великого предмета. Хуже всех на словах Комаровский, Фома неверный какой-то он, лезет очертя голову на всякую высоту и подо всё желает пороху подложить, чем для всех и неприятен. До чего бы люди ни договорились, он сейчас же вопрошает: а это как? И снова начинается спор, установленное летит кувырком, Марк Васильев сердится, а он, словоблуд неистощимый, доволен. Фершал кричит: «Зачем вы с людьми, которые ищут веры, ведь вам, несчастный, неверие сладостно?» Действительно - горбатый играет самыми страшными словами, как чёрт раскалённым угольем, и видно, что это приятно и сладостно ему.
Обрадовался было я, что в Окурове завёлся будто новый народ, да, пожалуй, преждевременна радость-то. Что нового? Покамест одни слова, а люди - как люди, такие же прыщи: где бы прыщ ни вскочил - надувается во всю мочь, чтобы виднее его было и больней от него. Горбун совершенно таков - прыщ.
А про Максима прямо и думать не хочется, до того парень надулся, избалован и дерзок стал. Всё пуще награждают его вниманием, в ущерб другим, он же хорохорится да пыжится, становясь всякому пеперёк горла. Тяжёл он мне. Насчёт Васи так и неизвестно, кто его извёл».
«Опять денег взаймы просить будет», - равнодушно и устало подумал Кожемякин.
Неохотно оделся, лениво пошёл и застал попадью в саду; согнувшись между гряд, она обрывала усы клубники, как всегда серая, скучная, в очках.
- Руки грязные, - сказала она вместо приветствия, показывая ему ладони так, точно отталкивала его. Оправила подоткнутую юбку и долго молча вытирала пальцы углом передника, а её безбровый, точно из дерева вырезанный лоб покрылся мелкими морщинами.
Кожемякин спросил о здоровье попа, она сухо ответила:
- Не спал всю ночь, теперь уснул. И дядя лёг.
«Скажет правду или нет?» - подумал гость и спросил:
- Какая болезнь-то?
- Русская, запой, - в два удара сказала попадья, идя к беседке, потом, взглянув поверх очков, тоже спросила: - Разве Комаровский не сказал?
- Нет, - то есть он сказал, - сконфуженно замялся в словах Кожемякин.
- А вы ему не поверили? Напрасно, он очень хорошо относится к вам.
Села в угол беседки, подняла очки на лоб и, оглядев гостя туманным взглядом слабых глаз, вздохнула, размышляя о чём-то, а потом, раздельно и точно считая слова, начала говорить:
- Я позвала вас, чтобы сказать о Комаровском. Он несчастен и потому зол. Ему хочется видеть всех смешными и уродливыми. Он любит подмечать в человеке смешное и пошлое. Он смотрит на это как на свою обязанность и своё право...
«Что ей надо?» - быстро кружилось в голове Кожемякина.
Подняв руки и поправляя причёску, попадья продолжала говорить скучно и серьёзно. На стенках и потолке беседки висели пучки вешних пахучих трав, в тонких лентах солнечных лучей кружился, плавал, опадая, высохший цветень, сверкала радужная пыль. А на пороге, фыркая и кувыркаясь, играли двое котят, серенький и рыжий. Кожемякин засмотрелся на них, и вдруг его ушей коснулись странные слова:
- Это верная мысль - вам лучше всего жениться!
- Кто это говорит? - быстро спросил он, подскочив на скамье. - Неужто Семён Иванович?
- Ну да! И я с ним согласна. Я же сказала вам, что в глубине души он человек очень нежный и чуткий. Не говоря о его уме. Он понимает, что для неё...
- Для Авдотьи Гавриловны? - спросил Кожемякин.
Попадья замолчала, опустила очки и, пристально оглянув гостя, спросила его:
- Я? Нет, я слушал! - солгал Кожемякин.
Её голос зазвучал суше, поучительнее, а слова сыпались мерно и деловито.
- Я знаю Дуню давно, мы из одного города, она - удивительная по душе! И Семён Иванович прав - Максим её погубит, это ясно.
- Конечно, так! - с радостью подтвердил Кожемякин.
Он смотрел на попадью, широко открыв глаза, чувствуя себя как во сне, и, боясь проснуться, сидел неподвижно и прямо, до ломоты в спине. Женщина в углу казалась ему радужной, точно павлин, голос её был приятен и ласков.
«Эдакая добрая, эдакая умница!» - думал он, слушая её размеренную речь.
- Она не чувствует себя, ей кажется, что она родилась для людей и каждый может требовать от неё всего, всю её жизнь. Она уступит всякому, кто настойчив, - понимаете?
- Да. Это верно. Кроткая такая...
- Вот. И если бы они сошлись, она и Максим, это было бы несчастием для обоих. Ему – рано жениться, вы согласны?
- С чем ему жениться? - воскликнул Кожемякин.
- Ну да, и это...
Она откинулась к стене и, сложив руки на груди, спокойно сказала:
- Таким образом, женясь на ней, вы спасёте двух хороших людей от роковой ошибки. Сами же, в лице Дуни, приобретёте на всю жизнь верного друга.
Кожемякин торопливо встал.
- Вы - куда? - строго спросила попадья.
- Я просто так...
- Всё это пока должно остаться между нами!
- Вы с ней - говорили?
- Нет ещё. Надо было иметь ваше согласие.
- Ну да, понятно! - сказала попадья, пожав плечами, и снова начала что-то говорить убедительно и длинно, возбуждая нетерпение гостя.
- Итак - сегодня вечером к восьми часам я буду иметь её ответ, а вы придете ко мне! – закончила она, вставая и протягивая ему руку.
Он долго и горячо тряс эту сухую руку и от избытка новых чувств, приятных своей определённостью, не мог ничего сказать попадье.
Голова сладко кружилась, сердце замирало, мелькали торопливые мысли:
«Вот и доплыл до затона! Поп Александр обвенчает без шума, на первое время мы с Дуней махнём в Воргород. Молодец попадья - как она ловко поставила всех по местам. А Дуня – она меня полюбит, она - как сестра мне по характеру, право, - и как я сам не додумался до такой простоты?..»
Победно усмехнувшись, он представил себе заносчивую фигуру Максима и мысленно погрозил ему пальцем:
«Знай, сверчок, свой шесток!»
Город был насыщен зноем, заборы, стены домов, земля - всё дышало мутным, горячим дыханием, в неподвижном воздухе стояла дымка пыли, жаркий блеск солнца яростно слепил глаза. Над заборами тяжело и мёртво висели вялые, жухлые ветви деревьев, душные серые тени лежали под ногами. То и дело встречались тёмные оборванные мужики, бабы с детьми на руках, под ноги тоже совались полуголые дети и назойливо ныли, простирая руки за милостыней.
«Эк их налезло!» - мимолётно подумал Кожемякин, рассовывая медные монеты и точно сквозь сон видя чёрные руки, худые волосатые лица, безнадёжные усталые глаза, внутренно отмахиваясь от голодного похоронного воя.
Обливаясь потом, обессиленный зноем, он быстро добежал домой, разделся и зашагал по комнате, расчёсывая бороду гребнем, поглядывая в зеркало, откуда ему дружелюбно улыбалось полное, желтоватое лицо с отёками под глазами, с прядями седых волос на висках.
К вечеру мысль о женитьбе совершенно пленила его, он рисовал себе одну за другой картины будущей жизни и всё с большей радостью думал, что вот, наконец, нашёл себе давно желанное место в жизни - прочное и спокойное.
«Тихонько, в стороне от людей заживём мы, своим монастырём...»
Сквозь этот плотный ряд мирных дум безуспешно пыталась пробиться одна какая-то укоряющая мысль, но он гнал её прочь, даже не чувствуя желания понять то, о чём она хочет напомнить ему.
Уже в семь часов он был одет, чтобы идти к попадье, но вдруг она явилась сама, как всегда прямая, плоская и решительная, вошла, молча кивнула головою, села и, сняв очки, протирая их платком, негромко сказала:
- Мы опоздали...
Не поняв её слов, Кожемякин с благодушной улыбкой смотрел на неё.
Попадья вздохнула и начала говорить, глядя в пол, точно читая книгу, развёрнутую на нём, усталая, полинявшая и более мягкая, чем всегда.
- Они уже сошлись. Да, уже; хотя я говорила ей: «Дуня, ничего хорошего, кроме горя и обиды, ты не найдёшь с ним!»
- С Максимом? - спросил Кожемякин и, поперхнувшись, сел на стул, пришибленный.
- Чем же он лучше меня для неё? - сказал Кожемякин, разводя руками, полный холодной обиды и чувствуя, как она вскипает, переходя в злость. - Проходимец, ни кола, ни двора. Нет, я сам пойду, поговорю с ней!
Она, надев очки, пристально осмотрела его и голосом старухи устало выговорила:
- Попробуйте. Спасая человека, надо идти до конца и не щадя себя.
- Всегда он мне не нравился, этот ястреб рыжий! - говорил Кожемякин, тихо и жалобно. - Прогоню вот ею завтра, и - поглядим!
Попадья строго сказала:
- Этого нельзя делать!
- Как - нельзя! Я ж - хозяин, я могу...
- Нет, не можете!
Он остановился, немного испуганный и удивлённый её возгласом, сдерживая злость; попадья глядела в глаза ему, сверкая стёклами очков, и говорила, как всегда, длинными, ровными словами, а он слушал её речь и не понимал до поры, пока она не сказала:
Ему показалось, что эта серая, сухая, чужая женщина трижды толкнула его в грудь, лицо у неё стало неприятное, осуждающее.
«Конечно, они все его предпочитают!» - думал он, покачиваясь на ногах и оглядывая пустую комнату.
- Не поддавайтесь обиде и зависти! - надоедно звучал голос попадьи.
Он почти не заметил, как она ушла, сжатый тугим кольцом спутанных дум, разделся, побросав всё куда попало, и сел у окна в сад, подавленный, унылый и злой, ничего не понимая.
И спросил себя с натугой:
«Разве я из зависти? Врёт она».
|