Фома Гордеев.
Глава 9

Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Примечания

IX

Однажды в полдень воскресенья Яков Маякин пил чай у себя в саду. Расстегнув ворот рубахи и обмотав шею полотенцем, он сидел на скамье под навесом зелени вишен, размахивал руками в воздухе, отирая пот с лица, и немолчно рассыпал в воздухе быструю речь.

— Дурак и подлец тот человек, который позволяет брюху иметь власть над собой!

Глаза старика блестели раздражённо и злобно, губы презрительно кривились, и морщины тёмного лица вздрагивали.

— Был бы Фомка сын мой родной - я б его вышколил!

Играя веткой акации, Любовь молча слушала речь отца, внимательно и пытливо поглядывая на его возмущённое, дрожащее лицо. Становясь старше, она незаметно для себя изменяла недоверчивое и холодное отношение к старику. Всегда кипевший в делах, бойкий и умный, он одиноко шёл по своему пути, а она видела его одиночество, знала, как тяжело оно, и её отношения к отцу становились теплее. Уже порой она вступала в споры со стариком; он всегда относился к её возражениям пренебрежительно и насмешливо, но с каждым разом внимательней и мягче.

— Если б покойник Игнат прочитал в газете о безобразной жизни своего сына — убил бы он Фомку! — говорил Маякин, ударяя кулаком по столу. — Ведь как расписали? Срам!

— За дело! — сказала Любовь.

— Я не говорю — зря! Облаяли, как и следовало... И кто это разошёлся?

— Не всё ли вам равно? — спросила девушка.

— Любопытно... Бойко, жулик, изобразил Фомкино поведение... Видимо — сам с ним гулял и всему его безобразию свидетелем был...

— Н-ну, он не станет с Фомой гулять! — убеждённо сказала Любовь и густо покраснела под пытливым взглядом отца.

— Ишь ты! Ха-арошие знакомства у тебя, Любка! — юмористически ядовито сказал Маякин. — Ну, кто это писал?

Ей не хотелось говорить, но отец настаивал, и голос его становился всё суше и сердитей. Тогда она беспокойно спросила его:

— А вы ему ничего не сделаете?

— Я? Я ему — голову откушу! Ду-рёха! Что я могу сделать? Они, эти писаки, неглупый народ... Сила, черти! А я не губернатор... да и тот ни руку вывихнуть, ни языка связать не может... Они, как мыши, — грызут помаленьку... н-да! Ну, так кто же это?

— А помните, когда я училась, гимназист ходил к нам, Ежов? Чёрненький такой...

- Видал, как же! Так это он? Мышонок!.. И в ту пору видно уже было, что выйдет из него — непутёвое... Надо бы мне тогда заняться им... может, человеком стал бы...

Любовь усмехнулась, взглянув на отца, и с задором спросила:

Старик долго не отвечал дочери, задумчиво барабаня пальцами по столу и рассматривая своё лицо, отражённое в ярко начищенной меди самовара. Потом, подняв голову, он прищурил глаза и внушительно, с азартом сказал:

- Это не люди, а — нарывы! Кровь в людях русских испортилась, и от дурной крови явились в ней все эти книжники-газетчики, лютые фарисеи... Нарвало их везде и всё больше нарывает... Порча крови — отчего? От медленности движения... Комары откуда? От болота... В стоячей воде всякая нечисть заводится... И в неустроенной жизни то же самое...

- Вы не то говорите, папаша! — мягко сказала Любовь.

— Это как же — не то?

— Писатели — люди самые бескорыстные... это — светлые личности! Им ведь ничего не надо — им только справедливости, — только правды! Они не комары...

Любовь волновалась, расхваливая возлюбленных ею людей; её лицо вспыхнуло румянцем, и глаза смотрели на отца с таким чувством, точно она просила верить ей, будучи не в состоянии убедить.

— Э-эх ты! — со вздохом сказал старик, перебивая её. — Начиталась! Ты мне скажи — кто они? Неизвестно! Ежов вот — что он такое? Нашему богу — бя! Только правды им надо, — скажете?! Ишь, скромники какие?! А если она, правда-то, самое дорогое и есть?.. Ежели её, может быть, каждый молча ищет? Ты мне поверь — бескорыстным человек не может быть... за чужое он не станет биться... а ежели бьётся — дурак ему имя, и толку от него никому не будет! Нужно, чтоб человек за себя встать умел... за своё кровное... тогда он — добьётся! Правда! Я почти сорок лет одну и ту же газету читаю и хорошо вижу... вот пред тобой моя рожа, а предо мной — на самоваре вон — тоже моя, но другая... Вот газеты эти самоварную рожу всему и придают, а настоящей не видят... А ты им веришь... Я знаю — в самоваре моя рожа испорчена.

- Папаша! — тоскливо воскликнула Любовь. — Но ведь в книгах и газетах защищают общие интересы, всех людей.

- А в какой газете написано про то, что тебе жить скучно и давно уж замуж пора? Вот те и не защищают твоего интересу! Да и моего не защищают... Кто знает, чего я хочу? Кто, кроме меня, интересы мои понимает?

— Нет, папаша, это всё — не то, не то! Я не умею возразить вам, но я чувствую — это не так! — говорила Любовь почти с отчаянием.

— То самое! — твёрдо сказал старик. — Смутилась Россия, и нет в ней ничего стойкого: всё пошатнулось! Все набекрень живут, на один бок ходят, никакой стройности в жизни нет... Орут только все на разные голоса. А кому чего надо — никто не понимает! Туман на всём... туманом все дышат, оттого и кровь протухла у людей... оттого и нарывы... Дана людям большая свобода умствовать, а делать ничего не позволено — от этого человек не живёт, а гниёт и воняет...

— Что же надо делать? — спросила Любовь, облокачиваясь на стол и наклоняясь к отцу.

— Всё! — азартно крикнул старик. — Всё делай!.. Валяй, кто во что горазд! А для того — надо дать волю людям, свободу! Уж коли настало такое время, что всякий шибздик полагает про себя, будто он — всё может и сотворён для полного распоряжения жизнью, — дать ему, стервецу, свободу! На, сукин сын, живи! Ну-ка, живи! А-а! Тогда воспоследует такая комедия: почуяв, что узда с него снята, — зарвётся человек выше своих ушей и пером полетит — и туда и сюда... Чудотворцем себя возомнит, и начнёт он тогда дух свой испущать...

Старик сделал паузу и с ехидной улыбкой, понизив голос, продолжал:

— А духа этого самого строительного со-овсем в нём малая толика! Попыжится он день-другой, потопорщится во все стороны и — вскорости ослабнет, бедненький! Сердцевина-то гнилая в нём... Ту-ут его, голубчика, и поймают настоящие, достойные люди, те настоящие люди, которые могут... действительными штатскими хозяевами жизни быть... которые будут жизнью править не палкой, не пером, а пальцем да умом. Что, скажут, устали, господа? Что, скажут, не терпит селезёнка настоящего-то жару? — И, повысив голос, властным тоном старик закончил свою речь: — Ну, так теперь вы, такие-сякие, — молчать и не пищать! А то, как червей с дерева, стряхнём вас с земли! Цыц, голубчики! Вот оно как произойдёт, Любавка! Хе-хе-хе!

Старику было весело. Его морщины играли, и, упиваясь своей речью, он весь вздрагивал, закрывал глаза и чмокал губами, как бы смакуя что-то...

— Ну и тогда-то вот те, которые верх в сумятице возьмут, — жизнь на свой лад, по-умному и устроят... Не шаля-валя пойдёт дело, а — как по нотам! Не доживёшь до этого, жаль!..

На Любовь слова отца падали одно за другим, как петли крепкой сети, — падали, опутывая её, и девушка, не умея освободиться из них, молчала, оглушённая речами отца. Глядя в лицо его напряжённым взглядом, она искала опоры для себя в словах его и слышала в них что-то общее с тем, о чём она читала в книгах и что казалось ей настоящей правдой. Но злорадный, торжествующий смех отца царапал ей сердце, и эти морщины, что ползали по лицу его, как маленькие, тёмные змейки, внушали ей боязнь за себя пред ним. Она чувствовала, что он поворачивает её куда-то в сторону от того, что в мечтах казалось ей таким простым и светлым.

— Папаша! — вдруг спросила она старика, повинуясь внезапно вспыхнувшей мысли и желанию. — Папаша! А кто, по-вашему, Тарас?

— Это что за разговор?

— Разве нельзя говорить про него? — тихо и смущённо сказала Любовь.

— Не хочу я о нём говорить... И тебе не советую! — Старик погрозил дочери пальцем и, сурово нахмурившись, опустил голову.

Но, сказав, что не хочет говорить о сыне, он, должно быть, неверно понял себя, ибо через минуту молчания заговорил хмуро и сердито:

— Тараска — тоже нарыв... Дышит жизнь на вас, молокососов, а вы настоящих её запахов разобрать не можете, глотаете всякую дрянь, и оттого у вас — муть в башках... Тараска... Лет за тридцать ему теперь... пропал он для меня!.. Тупорылый поросёнок...

— Что он сделал? — спросила Любовь, жадно вслушиваясь в речь старика...

— А кто это знает? Он сам, поди, теперь понять себя не может... ежели умён стал... А должно — стал-таки умником... не глупого отца сын... и потерпел немало... Балуют их, нигилистов!.. Мне бы их — я бы им указал дело... В пустыни! В пустынные места — шагом марш!.. Ну-ка вы, умники, устройте-ка здесь жизнь по своему характеру! Ну-ка! А в начальники над ними поставил бы крепких мужичков... Нуте-ка, честные господа, вас поили, кормили, учили — чему вы научились? Пожалуйте должок... Я бы ломаного гроша на них не истратил, а весь сок из них выжал бы — отдай! Человеком пренебрегать нельзя, — в тюрьму его посадить — мало! Ты переступил закон да и барин? Нет, ты мне поработай... От зерна одного колос целый родится, а чтобы человек без пользы пропадал — нельзя этого допускать!.. Расчётливый столяр каждой щепочке место в деле найдёт — так человек должен быть израсходован с пользой для дела, весь, до последней своей жилки. Всякая дрянь в жизни место имеет, а человек — никогда не дрянь... Эх! плохо, когда сила живёт без ума, да нехорошо, когда и ум без силы... Вот теперь Фомка... Кто это там лезет, взгляни-ка!

Обернувшись, Любовь увидала, что по дорожке сада, почтительно сняв картуз и кланяясь ей, идёт Ефим, капитан "Ермака". Лицо у него было безнадёжно виноватое, и весь он какой-то пришибленный. Яков Тарасович узнал его и, сразу обеспокоившись, крикнул:

— Что случилось?

— Так что — я к вам! — сказал Ефим, с низким поклоном остановившись у стола.

— Ну, вижу, ко мне... В чём дело? Где пароход?

— Пароход — там! — Ефим сунул рукой куда-то в воздух и тяжело переступил с ноги на ногу.

— Где, чёрт? Говори — что случилось? — гневно закричал старик.

Ефим вобрал в грудь много воздуха и медленно проговорил:

- Баржу номер 9-й разбили. Человеку спину перешибли, — а одного совсем нет, так что, пожалуй, утоп...

— Та-ак! — зловеще измеряя глазами капитана, протянул Маякин. — Н-ну, Ефимушка, сдеру же я с тебя шкуру...

— Это не я! — быстро сказал Ефим.

— Не ты? — крикнул старик и весь затрясся. — Кто?

- Сами хозяин...

- Я — в люке лежал...

- А-а! Ты ле-жал...

- Связанный...

- Что-о? — взвизгнул старик тонким голосом.

- Позвольте по порядку... Так что они были выпимши и кричат: "Ступай прочь! я сам буду командовать!" Я говорю: "Не могу! Как я — капитан..." — "Связать, говорят, его!" И, связавши, спустили меня в люк, к матросам... А как сами были выпимши, то и захотели пошутить... Встречу нам шёл воз... шесть порожних барж под "Черногорцем". Фома Игнатьич и загородили им путь... Свистали те... не раз... надо говорить правду — свистали!

— Н-ну?

— Ну, и не справились... две передние навалило на нас... как они вдарили в борт нашей, мы и вдребезги... И они обе разбились... А нам куда горше пришлось...

Маякин встал со стула и засмеялся дребезжащим злым смехом. А Ефим вздыхал, разводил руками и говорил:

— Характер у них очень уж крупный... Тверёзые они больше всё молчат и в задумчивости ходят, а вот подмочат вином свои пружины — и взовьются... Так что — в ту пору они и себе и делу не хозяин, а лютый враг — извините! Я хочу уйти, Яков Тарасович! Мне без хозяина — не свычно, не могу я без хозяина жить...

- Молчать! — сурово сказал Маякин. — Где Фома?

— Там, на месте... Они тотчас опосля этого случая пришли в себя и тут же послали за рабочими... Поднимать будут баржу... чай, уж и начали...

— Один он там? — спросил Маякин, опуская голову.

— Не... совсем... — тихо ответил Ефим, искоса посмотрев на Любовь. — Барыня при них... чёрная такая... Вроде как не в своём уме женщина... — вздыхая, сказал Ефим. — Всё поёт... очень хорошо поёт... соблазн большой!

— Я тебя про неё не спрашиваю! — злобно закричал Маякин. Морщины лица его болезненно сморщились, и Любови показалось, что отец заплачет сейчас...

— Успокойтесь, папаша! — ласково попросила она. — Может быть, убыток невелик...

— Невелик? — звонко крикнул Яков Тарасович. — Что ты, дура, понимаешь! Разве баржа разбилась?! Эх ты! Человек разбился! Вот оно что! А ведь он — нужен мне! Нужен он мне, черти вы тупые!

Старик гневно затряс головой и быстрыми шагами пошёл по дорожке сада к дому...

...Фома в это время был вёрст за четыреста в деревенской избе, на берегу Волги. Он только что проснулся и, лёжа среди избы, на ворохе свежего сена, смотрел угрюмо в окно, на небо, покрытое серыми, лохматыми тучами.

Не двигая тяжёлой с похмелья головой, Фома чувствовал, что в груди у него тоже как будто безмолвные тучи ходят, — ходят, веют на сердце сырым холодом и теснят его. В движении туч по небу было что-то бессильное и боязливое... и в себе он чувствовал такое же... Не думая, он вспоминал пережитое за последние месяцы.

с ним несутся ещё какие-то люди, каждый день — новые, но все одинаково жалкие, противные. Пьяные, шумные, жадные, они вертелись вокруг него, кутили на его деньги, ругали его, дрались между собой, кричали, даже плакали не раз. Он бил их. Помнит, что кого-то ударил по лицу, с кого-то сорвал сюртук и бросил его в воду и кто-то целовал ему руки мокрыми, холодными губами, гадкими, как лягушки... Целовал и с плачем просил не убивать... Какие-то лица мелькали в его памяти, звуки и слова звучали в ней... Женщина в жёлтой шёлковой кофте, расстегнутой на груди, громким, рыдающим голосом пела:

Так будем же жить, пока можно...

А там — хоть трава-а не расти!

...Все эти люди, как и он, охвачены тою же тёмной волной и несутся с нею, словно мусор. Всем им — боязно, должно быть, заглянуть вперёд, чтобы видеть, куда же несёт их эта бешено сильная волна. И, заливая вином свой страх, они барахтаются, орут, делают что-то нелепое, дурачатся, шумят, шумят, и никогда им не бывает весело. Он тоже всё это делал. Теперь ему казалось, что делал он всё это для того, чтобы скорее миновать тёмную полосу жизни.

Среди сутолоки кутежей, в толпе людей, смятённых буйными страстями, полубезумных в стремлении забыть себя, — одна Саша всегда была спокойна и ровна. Она не напивалась, она всегда говорила с людьми твёрдым, властным голосом, и все её движения были одинаково уверенны, точно этот поток не овладевал ею, а она сама управляла его бурным течением. Она казалась Фоме самой умной из всех, кто окружал его, самой жадной на шум и кутёж; она всеми командовала, постоянно выдумывала что-нибудь новое и со всеми людьми говорила одинаково: с извозчиком, лакеем и матросом тем же тоном и такими же словами, как и с подругами своими и с ним, Фомой. Она была красивее и моложе Пелагеи, но ласки её были молчаливы, холодны... Фоме думалось, что она глубоко в сердце своём прячет от всех что-то страшное, что никогда никого она не полюбит, не откроет всю себя. Это тайное, скрытое в женщине, привлекало его к ней чувством боязливого любопытства, напряжённого интереса к спокойной и холодной душе её, тёмной, как её глаза.

Как-то раз Фома сказал ей:

— Однако сколько мы с тобой денег-то посеяли.

Она взглянула на него и спросила:

- А куда их беречь?

"Куда, в самом деле?" — подумал Фома, удивлённый тем, что она так просто рассуждает.

— Ты кто такая? — спросил он её в другой раз.

- Разве забыл, как меня зовут?

- Ну, вот ещё!

- Так чего ж тебе надо?

- Я насчёт происхождения спрашиваю...

- А! Ну, ярославская я, — из Углича, мещанка... Арфистка... Что же, — слаще я для тебя буду, когда ты узнал, кто я?

- Разве я узнал? — усмехаясь, спросил Фома.

— Мало тебе! А больше — я ничего не скажу... На что? Все из одного места родом — и люди и скоты... Пустяки все эти разговоры... Ты вот давай подумаем, как нам жить сегодня?

В этот день они катались на пароходе с оркестром музыки, пили шампанское и все страшно напились. Саша пела какую-то особенную, удивительно грустную песню, и Фома плакал, как ребёнок, растроганный пением. Потом он плясал с ней "русскую", устал, бросился за борт и едва не утонул.

Теперь, вспоминая это, — и многое другое, — он чувствовал стыд за себя и недовольство Сашей. Он смотрел на её стройную фигуру, слушал ровное дыхание её и чувствовал, что не любит эту женщину, не нужна ему она. В его похмельной голове медленно зарождались какие-то серые, тягучие мысли. Как будто всё, что он пережил за это время, скрутилось в нём в клубок тяжёлый и сырой, и вот теперь клубок этот катается в груди его, потихоньку разматываясь, и его вяжут тонкие, серые нити.

Его поразил этот вопрос, и он остановился над ним, пытаясь додуматься — почему он не может жить спокойно и уверенно, как другие живут? Ему стало ещё более совестно от этой мысли, он завозился на сене и с раздражением толкнул локтем Сашу.

— Тише!.. — сквозь сон сказала она.

— Ну, ладно, не велика барыня! — пробормотал Фома.

— Что?

— Ничего...

Она повернулась спиной к нему и, сладко зевнув, заговорила лениво:

— Видела во сне, будто опять арфисткой стала. Пою соло, а против меня стоит большущая, грязная собака, оскалила зубы и ждёт, когда я кончу... А мне — страшно её... и знаю я, что она сожрёт меня, как только я перестану петь... и вот я всё пою, пою... и вдруг будто не хватает у меня голосу... Страшно! А она — щёлкает зубами... К чему это?..

— Погоди болтать! — угрюмо остановил её Фома. — Ты вот что скажи: что ты про меня знаешь?

— А вот знаю, что проснулся ты, — не поворачиваясь к нему, ответила она.

— Это верно — проснулся я, — задумчиво молвил Фома и, закинув руки за голову, продолжал: — Оттого тебя и спрашиваю — какой я, по-твоему, человек?

— Похмельный, — зевнув, ответила Саша.

— Александра! — просительно воскликнул Фома. — Не балуй! Ты скажи по совести, что ты обо мне думаешь?

— Ничего не думаю! — сухо ответила она.

Он тяжело вздохнул и замолчал. Полежав с минуту тоже молча, Саша заговорила обычным своим, равнодушным голосом:

— Скажи ему! С какой это стати стану я думать о всяком? Мне о себе подумать и то — некогда... А может, не хочется...

Фома сухо засмеялся и сказал:

— Мне бы не хотеть ничего!..

Женщина подняла голову с подушки, заглянула в лицо Фомы и снова легла, говоря:

— Мудришь ты... Смотри — добра от этого тебе не будет... Ничего я не могу сказать про тебя... Ну, вот скажу я тебе — других ты лучше... Что же из этого будет?

— Да — так! Песню хорошую поют — плачешь ты... подлость человек делает — бьёшь его... С женщинами — прост, не охальничаешь над ними.... Ну, и удалым можешь быть...

Всё это не удовлетворяло Фому.

— Не то ты говоришь! — тихо сказал он.

— Ну, я не знаю, чего тебе надо... Баржу поднимут — что будем делать?

— Что нам делать? — спросил Фома.

— В Нижний поедем или в Казань?

— Зачем?

— Кутнём...

— Не хочу я больше кутить...

Оба они долго молчали, не глядя друг на друга.

— Тяжёлый у тебя характер, — заговорила Саша. — Скучный.

— Пьянствовать я больше не буду! — твёрдо сказал Фома.

— Врёшь! — возразила Саша спокойно.

— Вот увидишь! Ты что думаешь — хорошо так жить?

— Увижу.

— Нет, ты скажи — хорошо?

— А — что лучше?

Фома посмотрел на неё сбоку и с раздражением сказал:

— Экие у тебя слова — противные!..

— Нар-род! — говорил Фома, болезненно сморщив лицо. — Живут тоже... а как? Лезут куда-то... Таракан ползёт — и то знает, куда и зачем ему надо, а ты — что? Ты — куда?..

— Погоди! — спокойно остановила его Саша.— Тебе до меня какое дело? Ты от меня берёшь, чего хочешь, а в душу мне не лезь!

- В ду-ушу! — презрительно протянул Фома. — В какую душу?

Она стала ходить по комнате, собирая разбросанную одежду. Фома наблюдал за ней и был недоволен тем, что она не рассердилась на него за слова о душе. Лицо у неё было равнодушно, как всегда, а ему хотелось видеть её злой или обиженной, хотелось чего-то человеческого.

- Душа! — воскликнул он, добиваясь своего. — Разве человеку с душой можно жить так, как ты живёшь? В душе — огонь горит... стыд в ней...

Она в это время, сидя на лавке, надевала чулки, но при его словах подняла голову и уставилась в лицо ему строгими глазами.

— Что смотришь? — спросил Фома.

— Ты это зачем говоришь? — ответила она ему, не спуская с него глаз.

В её вопросе было что-то угрожающее. Фома почувствовал робость пред ней и уже без задора в голосе сказал:

— Как же не говорить?

- Э-эх ты! — вздохнула Саша и снова принялась одеваться.

— А что я?

— Да так... Ровно ты от двух отцов родился... Знаешь ты, что я заметила за людьми?

— Ну?

- Который человек сам за себя отвечать не может, значит — боится он себя, значит — грош ему цена!

— Это ты про меня? — спросил Фома, помолчав. Она накинула на плечи широкий розовый капот и, стоя среди комнаты, сказала низким, глухим голосом человеку, лежавшему у ног её:

— О душе моей ты не смеешь говорить... Нет тебе до неё дела! Я — могу говорить! Я бы, захотевши, сказала всем вам — эх как! Есть у меня слова про вас... как молотки! Так бы по башкам застукала я... с ума бы вы посходили... Но — словами вас не вылечишь... Вас на огне жечь надо, вот как сковороды в чистый понедельник выжигают...

Вскинув руки к голове, она порывисто распустила волосы, и, когда они тяжёлыми чёрными прядями рассыпались по плечам её, — женщина гордо тряхнула головой и с презрением сказала:

— Не смотри, что я гулящая! И в грязи человек бывает чище того, кто в шелках гуляет... Знал бы ты, что я про вас, кобелей, думаю, какую злобу я имею против вас! От злобы и молчу... потому — боюсь, что, если скажу её, — пусто в душе будет... жить нечем будет!..

— И я тоже чувствую — растёт у меня в душе что-то... Эх, заговорю и я своими словами, придёт время.

— Против кого это? — небрежно спросила Саша.

— Против всех! — воскликнул Фома, вскакивая на ноги. — Против фальши!.. Я спрошу...

— Спроси-ка: самовар готов? — равнодушно приказала ему Саша.

Фома взглянул на неё и с сердцем крикнул:

— Пошла к чёрту! Спрашивай сама...

— Чего ты лаешь?

И она ушла из избы...

...Ветер резкими порывами летал над рекой, и покрытая бурыми волнами река судорожно рвалась навстречу ветру с шумным плеском, вся в пене гнева. Кусты прибрежного ивняка низко склонялись к земле, дрожащие, гонимые ударами ветра. В воздухе носился свист, вой и густой, охающий звук, вырывавшийся из десятков людских грудей:

— Идёт — идёт — идёт!

У горного берега стояли на якорях две порожние баржи, высокие мачты их, поднявшись в небо, тревожно покачивались из стороны в сторону, выписывая в воздухе невидимый узор. Палубы барж загромождены лесами из толстых брёвен; повсюду висели блоки; цепи и канаты качались в воздухе; звенья цепей слабо брякали... Толпа мужиков в синих и красных рубахах волокла по палубе большое бревно и, тяжело топая ногами, охала во всю грудь:

— Идёт — идёт — идёт!

К лесам тоже прилепились синие и красные комья; ветер, раздувая рубахи и порты, придавал людям странные формы, делая их то горбатыми, то круглыми и надутыми, как пузыри. Люди на лесах и палубах что-то вязали, рубили, пилили, вбивали гвозди, везде мелькали большие руки с засученными по локти рукавами рубах. Ветер разносил над рекой бодрый шум: пила грызла дерево, захлёбываясь от злой радости; сухо кряхтели брёвна, раненные топорами; болезненно трещали доски, раскалываясь под ударами, ехидно взвизгивал рубанок. Железный лязг цепей и стонущий скрип блоков сливались с шумом волн, ветер гулко выл и гнал по небу тучи.

— Ре-ебя-а-тушки, бе-ерём, давай!

— Разуда-алый ещо-о разок!.. — просительно выводил кто-то высоким голосом...

Фома, красивый и стройный, в коротком драповом пиджаке и в высоких сапогах, стоял, прислонясь спиной к мачте, и, дрожащей рукой пощипывая бородку, любовался работой. Шум вокруг него вызывал и в нём желание кричать, возиться вместе с мужиками, рубить дерево, таскать тяжести, командовать — заставить всех обратить на себя внимание и показать всем свою силу, ловкость, живую душу в себе. Но он сдерживался и стоял молча, неподвижно: ему было стыдно. Он хозяин тут над всеми, и если примется работать сам — никто не поверит, что он работает просто из охоты, а не для того, чтоб подогнать их, показать им пример.

Русый и кудрявый парень с расстёгнутым воротом рубахи то и дело пробегал мимо него то с доской на плече, то с топором в руке; он подпрыгивал, как разыгравшийся козёл, рассыпал вокруг себя весёлый, звонкий смех, шутки, крепкую ругань и работал без устали, помогая то одному, то другому, быстро и ловко бегая по палубе, заваленной щепами и деревом. Фома упорно следил за ним и чувствовал зависть к этому парню.

"Счастливый, должно быть..." — думал Фома. Эта мысль вызывала в нём острое желание оборвать парня, сконфузить его. Все вокруг охвачены пылом спешной работы, дружно и споро укрепляли леса, устраивали блоки, готовясь поднять со дна реки затонувшую баржу; все были бодро веселы и — жили. Он же стоял в стороне от них, не зная; что делать, ничего не умея, чувствуя себя ненужным в этом большом труде. Обидно было ему чувствовать себя лишним среди людей, и чем больше он присматривался к ним, тем более крепла эта обида. Его колола мысль, что ведь вот — для него всё это делается, а однако он тут ни при чём...

"Где же моё место? — угрюмо думалось ему. — Где моё дело?.."

- Всё изготовили, Фома Игнатьич, всё теперь как следоваит... Благословясь — начать бы!..

— Начинай... — кротко сказал Фома, отвертываясь в сторону от проницательного взгляда узких глаз мужика.

— Вот и слава тебе, господи! — сказал подрядчик, неторопливо застёгивая поддёвку и приосаниваясь. Потом он, медленно поворачивая голову, оглядел леса на баржах и тонко крикнул:

- По-о местам, ребятушки!

Мужики живо столпились в отдельные плотные группы у воротов, по бортам, и говор их умолк. Некоторые ловко взобрались на леса и смотрели оттуда, держась за верёвки.

- Смотри, ребята! — раздавался звонкий и спокойный голос подрядчика. — Всё ли как быть надо? Придёт пора бабе родить — рубах неколи шить... Ну — молись богу!

Бросив картуз на палубу, подрядчик поднял лицо к небу и стал истово креститься. И все мужики, подняв головы к тучам, тоже начали широко размахивать руками, осеняя груди знамением креста. Иные молились вслух; глухой, подавленный ропот примешался к шуму волн:

— Господи, благослови!.. Пресвятая богородица... Никола Угодник...

Фома слушал эти возгласы, и они ложились на душу ему, как тяжесть. У всех головы были обнажены, а он забыл снять картуз, и подрядчик, кончив молиться, внушительно посоветовал ему:

— Попросить бы и вам господа-то...

— Ты знай своё дело, — меня не учи! — сердито взглянув на него, ответил Фома. Чем дальше шло дело — тем тяжелей и обидней было ему видеть себя лишним среди спокойно уверенных в своей силе людей, готовых поднять для него несколько десятков тысяч пудов со дна реки. Ему хотелось, чтоб их постигла неудача, чтобы все они сконфузились пред ним, в голове его мелькала злая мысль:

"Может, ещё цепи порвутся..."

— Слушай! — кричал подрядчик. И вдруг, всплеснув руками в воздухе, он пронзительно закричал: — По-о-оше-о-ол!

Рабочие подхватили его крик, и все в голос, возбуждённо и с напряжением закричали:

— По-оше-ол! Иде-от...

Блоки визжали и скрипели, гремели цепи, напрягаясь под тяжестью, вдруг повисшей на них, рабочие, упершись грудями в ручки ворота, рычали, тяжело топали по палубе. Между барж с шумом плескались волны, как бы не желая уступать людям свою добычу. Всюду вокруг Фомы натягивались и дрожали напряжённо цепи и канаты, они куда-то ползли по палубе мимо его ног, как огромные серые черви, поднимались вверх, звено за звеном, с лязгом падали оттуда, а оглушительный рёв рабочих покрывал собой все звуки.

— Ве-есь по-ошёл, весь пошёл — поше-ол... — пели они стройно и торжествующе. А в густую волну их голосов, как нож в хлеб, вонзался и резал её звонкий голос подрядчика:

- Ребяту-ушки-и! Разо-ом... разо-ом...

Фомой овладело странное волнение: ему страстно захотелось влиться в этот возбуждённый рёв рабочих, широкий и могучий, как река, в раздражающий скрип, визг, железа и буйный плеск волн. У него от силы желания выступил пот на лице, и вдруг, оторвавшись от мачты, он большими прыжками бросился к вороту, бледный от возбуждения.

Что-то горячее лилось в грудь ему, заступая место тех усилий, которые он тратил, ворочая рычаг. Невыразимая радость бушевала в нём и рвалась наружу возбуждённым криком. Ему казалось, что он один, только своей силой ворочает рычаг, поднимая тяжесть, и что сила его всё растет. Согнувшись и опустив голову, он, как бык, шёл навстречу силе тяжести, откидывавшей его назад, но уступавшей ему всё-таки. Каждый шаг вперёд всё больше возбуждал его, потраченное усилие тотчас же заменялось в нём наплывом жгучей гордости. Голова у него кружилась, глаза налились кровью, он ничего не видел и лишь чувствовал, что ему уступают, что он одолеет, что вот сейчас он опрокинет силой своей что-то огромное, заступающее ему путь, — опрокинет, победит и тогда вздохнёт легко и свободно, полный гордой радости. Первый раз в жизни он испытывал такое одухотворяющее чувство и всей силой голодной души своей глотал его, пьянел от него и изливал свою радость в громких, ликующих криках в лад с рабочими:

- Ве-есь по-ошёл, весь пошёл, поше-ол...

— Сто-ой! Крепи! Стой, ребята!..

Фому толкнуло в грудь и откинуло назад...

— С благополучным окончанием, Фома Игнатьич! — поздравлял его подрядчик, и морщины дрожали на лице его радостными лучами. — Слава тебе, господи! Устали?

Холодный ветер дул в лицо Фомы. Довольный, хвастливый шум носился вокруг него; ласково переругиваясь, весёлые, с улыбками на потных лицах, мужики подходили к нему и тесно окружали его. Он растерянно улыбался: возбуждение ещё не остыло в нём и не позволяло ему понять, что случилось и отчего все вокруг так радостны и довольны.

— Сто семьдесят тысяч пудов ровно редьку из грядки выдернули!

Фома, стоя на груде каната, смотрел через головы рабочих и видел: среди барж, борт о борт с ними, явилась третья, чёрная, скользкая, опутанная цепями. Всю её покоробило, она точно вспухла от какой-то страшной болезни и, немощная, неуклюжая, повисла над водой между своих подруг, опираясь на них. Сломанная мачта печально торчала посреди неё; по палубе текли красноватые струи воды, похожей на кровь. Всюду на палубе лежали груды железа, мокрые обломки дерева.

— Подняли? — спросил Фома, не зная, что ему сказать при виде этой безобразной тяжёлой массы, и снова чувствуя обиду при мысли, что лишь ради того, чтобы поднять из воды эту грязную, разбитую уродину, он так вскипел душой, так обрадовался...

— Что она?.. — неопределённо сказал Фома подрядчику.

— Ничего! Разгрузить скорее да человечков двадцать артельку плотников на нее спустить — они её живо в образ приведут! — утешающим голосом говорил подрядчик.

А русый парень, широко и весело улыбаясь в лицо Фомы, спрашивал:

— Водчонка-то будет?

— Успеешь! — сурово сказал ему подрядчик. — Видишь — устал человек...

Тогда мужики заговорили:

— Как не устать!

— Лёгкое ли дело!

— С непривычки, известно, устанешь...

- С непривычки и кашу есть трудно...

— Не устал я... — хмуро сказал Фома, и снова раздались почтительные возгласы мужиков, всё плотнее обступавших его:

— Та же игра...

- Вроде как с бабой побаловаться...

Только русый парень твёрдо стоял на своём:

- Ваше степенство! На ведёрочко бы, а? — говорил он, улыбаясь и вздыхая.

Фома смотрел на бородатые лица пред собой и чувствовал в себе желание сказать им что-нибудь обидное. Но в голове его всё как-то спуталось, он не находил в ней никаких мыслей и, наконец, не отдавая себе отчёта в словах, сказал с сердцем:

— Вам бы всё пьянствовать только! Вам всё равно, что ни делать! А вы бы подумали — зачем? К чему?.. Эх мы! Понимать надо...

На лицах людей, окружавших его, выразилось недоумение; синие и красные бородатые фигуры начали вздыхать, почёсываться, переминаться с ноги на ногу. Иные, безнадёжно посмотрев на Фому, отворотились в сторону.

— Н-да! — вздохнув, сказал подрядчик. — Это... не мешает! То есть — чтобы подумать! Это слова... от ума!

— Разве наше дело понимать? — сказал русый парень, тряхнув головой. Ему уже скучно стало говорить с Фомой; он заподозрил его в нежелании дать на водку и сердился немножко.

- Вот то-то! — поучительно сказал Фома, довольный тем, что парень уступил ему, и не замечая косых, насмешливых взглядов. — А кто понимает... тот чувствует, что нужно — вечную работу делать!

— Для бога, значит! — пояснил подрядчик, оглядывая мужиков, и, благочестиво вздохнув, добавил: — Это верно, — ох, верно это!

А Фома воодушевлялся желанием говорить что-то правильное и веское, после чего бы все эти люди отнеслись к нему как-нибудь иначе, — ему не нравилось, что все они, кроме русого, молчат и смотрят на него недружелюбно, исподлобья, такими скучными, угрюмыми главами.

— Нужно такую работу делать, — говорил он, двигая бровями, — чтобы и тысячу лет спустя люди сказали: вот это богородские мужики сделали... да!..

Русый парень с удивлением взглянул на Фому и спросил:

- Волгу, что ли, нам выпить? — А потом фыркнул, покачал головой и заявил: — Не сможем мы этого, - полопаемся все!..

Фома сконфузился от его слов и посмотрел вокруг себя: мужики улыбались хмуро, пренебрежительно. Эти улыбки кололи его, как иглы.

Какой-то серьёзный мужик с большой сивой бородой, до этой поры не открывавший рта, вдруг открыл его, подвинулся к Фоме и медленно выговорил:

- А ежели нам и Волгу досуха выпить да ещё вот этой горой закусить — и это забудется, ваше степенство. Всё забудется, — жизнь-то длинна... Таких делов, чтобы высоко торчали, — не нам делать...

Сказал и, сплюнув под ноги себе, равнодушно отошёл от Фомы, войдя в толпу, как клин в дерево. Его речь окончательно пришибла Фому: он чувствовал, что мужики считают его глупым и смешным. И, чтобы спасти своё хозяйское значение в их глазах, чтобы снова привлечь к себе уже утомлённое внимание мужиков, он напыжился, смешно надул щёки и внушительным голосом бухнул:

Краткие речи всегда более содержательны и способны вызвать сильное впечатление. Мужики почтительно расступились перед Фомой, низко кланяясь ему и с весёлыми, благодарными улыбками благодаря его за щедрость дружным, одобрительным гулом.

- Перемахните-ка меня на берег, — сказал Фома, чувствуя, что вновь возникающее возбуждение недолго продержится в нём. Какой-то червь сосал его сердце.

- Тошно мне! — сказал он, придя в избу, где Саша, в нарядном красном платье, хлопотала около стола, расставляя на нём вина и закуски. — Александра! Хоть бы ты что-нибудь сделала со мной, что ли... а?

Она внимательно посмотрела на него и, севши на лавку плечом к плечу с ним, сказала:

— Коли тошно — значит, хочется чего-нибудь... Чего тебе надо?

— Не знаю я! — грустно качнув головой, ответил Фома.

— А ты подумай...

— Не умею я думать...

- Эх ты, дитятко! — тихо и пренебрежительно сказала Саша, отодвигаясь от него. - Лишняя тебе голова-то...

Фома не уловил её тона, не заметил движения. Упираясь руками в лавку, он наклонился вперёд, смотрел в пол и говорил, качаясь всем корпусом:

- Иной раз думаешь, думаешь... всю тебе душу мысли, как смолой, облепят... И вдруг всё исчезнет из тебя, точно провалится насквозь куда-то... В душе тогда — как в погребе темно. Даже страшно... как будто ты не человек, а овраг бездонный...

Саша искоса взглянула на него и вполголоса задумчиво запела:

Эх, и дунет ветер — туман со моря пойдёт...

- Кутить я не хочу... Всё одно и то же: и люди, и забавы, и вино... Злой я становлюсь — так бы всех и бил... Не нравятся мне люди... Никак не поймёшь — зачем живут?

Ой, и тошно без тебя мне, милый, жить... - пела Саша, глядя в стену пред собой. А Фома всё качался и говорил:

— Однако — все живут, шумят, а я только глазами хлопаю... Мать, что ли, меня бесчувственностью наградила? Крёстный говорит — она как лёд была... И всё её тянуло куда-то... Пошёл бы к людям и сказал: "Братцы, помогите! Жить не могу!" Оглянешься — некому сказать... Все — сволочи!

Фома крепко, неприлично выругался и умолк. Саша, оборвав песню, отодвинулась ещё дальше от него. Бушевал ветер, бросая пыль в стёкла окон. На печи тараканы шуршали, ползая в лучине. На дворе жалобно мычал телёнок.

Саша с усмешкой взглянула на Фому и сказала:

— Вон ещё один несчастненький мычит... Шёл бы ты к нему; может, споётесь... — И, положив руку на его кудрявую голову, она шутливо толкнула её. — Чего ты скрипишь? Гулять тошно — делом займись...

так, ежели вглубь, в корень посмотреть, — бестолочь! Какой прок в делах? Деньги? Много их у меня!.. Задушить могу ими до смерти, засыпать тебя с головой... Обман один — дела эти все... Вижу я дельцов — ну что же? Нарочно это они кружатся в делах, для того, чтобы самих себя не видать было... Прячутся, дьяволы... Ну-ка освободи их, от суеты этой, — что будет? Как слепые, начнут соваться туда и сюда... с ума посходят! Ты думаешь, есть дело — так будет от него человеку счастье? Нет, врёшь! Тут — не всё ещё!.. Река течёт, чтобы по ней ездили, дерево растёт для пользы, собака — дом стережёт... всему на свете можно найти оправдание! А люди — как тараканы — совсем лишние на земле... Всё для них, а они для чего? В чём их оправдание?

Фома торжествовал. Ему показалось, что он нашёл что-то хорошее для себя и сильное против людей. Он громко смеялся.

- Голова у тебя не болит? — заботливо спросила Саша, испытующим взглядом глядя в лицо ему.

- Душа у меня болит! — азартно воскликнул Фома. — И оттого болит, что — не мирится! Давай ей ответ, как жить? Для чего? Вот — крёстный, — он с умом! Он говорит — жизнь делай! А все говорят — заела нас жизнь!

- Слушай! — серьёзно сказала Саша. — По-моему, надо тебе жениться — вот и всё!

- Зачем? — передёрнув плечами, спросил Фома.

— Хомут тебе надо...

— Ладно! Живу с тобой... Чай, ведь все вы одинаковы? Одна другой не слаще... До тебя была у меня одна, — из таких же. Нет, та по своей охоте... понравился я ей, она и... Хорошая была... А впрочем, — всё одно, то же самое, совсем как у тебя, хоша ты её краше... Но — барыня одна приглянулась мне... настоящая барыня, дворянка! Говорили, гуляет... До неё не достиг... Н-да-а... Умная, образованная, в красоте жила... Я, бывало, думал — вот где отведаю настоящего-то!.. Не достиг... Может, если бы удалось, — другой бы оборот всё приняло... Тянуло меня к ней... А теперь вот — залил её вином — забываю... И это нехорошо... Эх ты, человек! Подлец ты, если по совести сказать...

Фома замолчал, задумался. А Саша встала со скамьи и прошлась по избе, покусывая губы. Потом остановилась против него и, закинув руки на голову, сказала:

- Знаешь что? Уйду я от тебя...

- Куда? — спросил Фома, не поднимая головы.

- Не знаю... всё равно! Лишнее ты говоришь... Скучно с тобой...

Фома поднял голову, взглянул на неё и уныло засмеялся:

— Ну-у? Неужто?

- Я тоже из таких... тоже — придёт моё время, — задумаюсь... И тогда пропаду... Но теперь мне ещё рано... Нет, я ещё поживу... а потом уж — будь что будет!

- А я — тоже пропаду? — равнодушно спросил Фома, уже утомлённый своими речами.

- А как же! — спокойно и уверенно ответила Саша. — Такие люди пропадают...

Они с минуту молчали, глядя в глаза друг другу.

- Что же будем делать? — спросил Фома.

- Обедать надо.

- Н-не знаю...

- Так уходишь ты?

- Уйду... Давай ещё покутим на прощанье! Поедем в Казань да там — с дымом, с полымем — и кутнём. Отпою я тебя...

- Это можно! — согласился Фома. — На прощанье — следует!.. Эх ты... дьявол! Житьё! Слушай, Сашка, про вас, гулящих, говорят, что вы до денег жадные и даже воровки...

- Пускай говорят... — спокойно сказала Саша.

- Разве тебе не обидно это? — с любопытством спросил Фома. — Вот ты — не жадная, — выгодно тебе со мной, богатый я, а ты — уходишь... Значит — не жадная...

- Я-то? — Саша подумала и сказала, махнув рукой: — Может, и не жадная — что в том? Я ведь ещё не совсем... низкая, не такая, что по улицам ходят... А обижаться — на кого? Пускай говорят, что хотят... Люди же скажут, а мне людская святость хорошо известна! Выбрали бы меня в судьи — только мёртвого оправдала бы!.. — И, засмеявшись нехорошим смехом, Саша сказала: — Ну, будет пустяки говорить... садись за стол!..

...На другой день утром Фома и Саша стояли рядом на трапе парохода, подходившего к пристани на Устье. Огромная чёрная шляпа Саши привлекала общее внимание публики ухарски изогнутыми полями и белыми перьями; Фоме было неловко стоять рядом с ней и чувствовать, как по его смущённому лицу ползают любопытные взгляды. Пароход шипел и вздрагивал, подваливая бортом к конторке, усеянной ярко одетой толпой народа, и Фоме казалось, что он видит среди разнообразных лиц и фигур кого-то знакомого, кто как будто всё прячется за спины других, но не сводит с него глаз.

— Пойдём в каюту! — беспокойно сказал он своей подруге.

- А ты не учись грехи от людей прятать, — усмехаясь, ответила Саша. — Знакомого, что ли, увидал?

- Кто-то караулит меня...

Всмотревшись в толпу на пристани, он изменился в лице и тихо добавил:

- Это крёстный...

У борта пристани, втиснувшись между двух грузных женщин, стоял Яков Маякин и с ехидной вежливостью помахивал в воздухе картузом, подняв кверху иконописное лицо. Бородка у него вздрагивала, лысина блестела, и глазки сверлили Фому, как буравчики.

— Н-ну, ястреб! — пробормотал Фома, тоже сняв картуз и кивая головой крёстному.

Его поклон доставил Маякину, должно быть, большое удовольствие, — старик как-то весь извился, затопал ногами, и лицо его осветилось ядовитой улыбкой.

- Видно, будет мальчику на орешки! — подзадоривала Саша.

Её слова вместе с улыбкой крёстного точно угли в груди Фомы разожгли.

- Поглядим, что будет... — сквозь зубы сказал он и вдруг оцепенел в злом спокойствии. Пароход пристал, люди хлынули волной на пристань. Затёртый толпою Маякин на минуту скрылся из глаз и снова вынырнул, улыбаясь торжествующей улыбкой. Фома, сдвинув брови, в упор смотрел на него и подвигался навстречу ему, медленно шагая по мосткам. Его толкали в спину, навалились на него, теснили — всё это ещё более возбуждало. Вот он столкнулся со стариком, и тот встретил его вежливеньким поклоном и вопросом:

— По своим делам, — твёрдо ответил Фома, не здороваясь с крёстным.

— Похвально, сударь мой! — весь просияв, сказал Яков Тарасович. — Барынька-то с перьями как вам приходится?

— Любовница, — громко сказал Фома, не опуская глаз под острым взглядом крёстного.

Саша стояла сзади него и из-за плеча спокойно разглядывала маленького старичка, голова которого была ниже подбородка Фомы. Публика, привлечённая громким словом Фомы, посматривала на них, чуя скандал. Маякин, тотчас же почуяв возможность скандала, сразу и верно определил боевое настроение крестника. Он поиграл морщинами, пожевал губами и мирно сказал Фоме:

— Надо мне с тобой побеседовать... В гостиницу пойдём?

— Могу... ненадолго...

— Некогда, значит? Видно, ещё баржу разбить торопишься? — не стерпев, сказал старик.

— А что ж их не бить, если бьются? — задорно, но твёрдо возразил Фома.

— А конечно!.. Не ты наживал — тебе ли жалеть? Ну, пойдём... Да нельзя ли барыньку-то... хоть утопить на время? — тихо сказал Маякин.

— Поезжай, Саша, в город, возьми номер в Сибирском подворье, — я скоро приеду! — сказал Фома и, обратясь к Маякину, с удальством объявил: — Готов!..

До гостиницы оба шли молча. Фома, видя, что крёстный, чтобы не отстать от него, подпрыгивает на ходу, нарочно шагал шире, и то, что старик не может идти в ногу с ним, поддерживало и усиливало в нём буйное чувство протеста, которое он и теперь уже едва сдерживал в себе.

- Человечек! — ласково сказал Маякин, придя в зал гостиницы и направляясь в отдалённый угол. — Подай-ка мне клюквенного кваску бутылочку...

— А мне — коньяку, — приказал Фома.

— Во-от... При плохих картах всегда с козыря ходи! — насмешливо посоветовал ему Маякин.

— Вы моей игры не знаете! — сказал Фома, усаживаясь за стол.

- Полно-ка! Многие так играют.

— Я так играю, что — или башка вдребезги, или стена пополам! — горячо сказал Фома и пристукнул кулаком по столу...

— Не опохмелялся ещё нынче? — спросил Маякин с улыбочкой.

Фома сел на стуле плотнее и с искажённым лицом заговорил:

— Спасибо, сынок! — поклонился Маякин, привстав и опершись руками о стол.

— Я хочу сказать, что мне уже не двадцать лет... Я не маленький.

— Ещё бы те! — согласился Маякин. — Не мал век ты прожил, что и говорить! Кабы комар столько время жил — с курицу бы вырос...

— Погодите шутки шутить!.. — предупредил Фома и сделал это так спокойно, что Маякина даже повело всего и морщины на его лице тревожно задрожали.

- Вы зачем сюда приехали? — спросил Фома.

- А... набезобразил ты тут... так я хочу посмотреть — много ли? Я, видишь ли, родственником тебе довожусь... и один я у тебя...

— Напрасно вы беспокоитесь... Вот что, папаша... Или вы дайте мне полную волю, или всё моё дело берите в свои руки, — всё берите! Всё, до рубля!

Это вырвалось у Фомы совершенно неожиданно для него; раньше он никогда не думал ничего подобного. Но теперь, сказав крёстному эти слова, он вдруг понял, что, если б крёстный взял у него имущество, — он стал бы совершенно свободным человеком, мог бы идти, куда хочется, делать, что угодно... До этой минуты он был опутан чем-то, но не знал своих пут, не умел сорвать их с себя, а теперь они сами спадают с него так легко и просто. В груди его вспыхнула тревожная и радостная надежда, он бессвязно бормотал:

— Это всего лучше! Возьмите всё и — шабаш! А я — на все четыре стороны!.. Я этак жить не могу... Точно гири на меня навешаны... Я хочу жить свободно... чтобы самому всё знать... я буду искать жизнь себе... А то — что я? Арестант... Вы возьмите всё это... к чёрту всё! Какой я купец? Не люблю я ничего... А так — ушёл бы я от людей... работу какую-нибудь работал бы... А то вот — пью я... с бабой связался...

он ничего не видал, упорно разглядывая взволнованное лицо крестника, улыбавшееся растерянно, радостно и в то же время жалобно...

- Э-эх, ежевика ты моя, кисла ягода! — вздохнув, сказал он, перебивая речь Фомы. — Заплутался ты. Плетёшь — несуразное... Надо понять — с коньяку ты это или с глупости?

— Папаша! — воскликнул Фома. — Ведь было так... бросали всё имение люди!

— Не при мне было... Не близкие мне люди! — сказал Маякин строго. — А то бы я им — показал!

— Многие угодниками стали, как ушли...

— Папаша! Почему вы не хотите? — с сердцем воскликнул Фома.

- Ты слушай! Если ты трубочист — лезь, сукин сын, на крышу!.. Пожарный — стой на каланче! И всякий род человека должен иметь свой порядок жизни... Телятам - по-медвежьи не реветь! Живёшь ты своей жизнью и — живи! И не лопочи, не лезь, куда не надо! Делай жизнь свою — в своём роде!

Из тёмных уст старика забила трепетной, блестящей струёй знакомая Фоме уверенная, бойкая речь. Он не слушал, охваченный думой о свободе, которая казалась ему так просто возможной. Эта дума впилась ему в мозг, и в груди его всё крепло желание порвать связь свою с мутной и скучной жизнью, с крёстным, пароходами, кутежами - со всем, среди чего ему было душно жить.

Речь старика долетала до него как бы издали: она сливалась со звоном посуды, с шарканьем ног лакеев по полу, с чьим-то пьяным криком.

Фома слушал и молчал. Шум, кипевший вокруг него, как будто уходил куда-то всё дальше. Он представлял себя в средине огромной, суетливой толпы людей, которые неизвестно для чего мятутся, лезут друг на друга, глаза у них жадно вытаращены, люди орут, падают, давят друг друга, все толкутся на одном месте. Ему оттого плохо среди них, что он не понимает, чего они хотят, не верит в их слова. И если вырваться из средины их на свободу, на край жизни, да оттуда посмотреть на них, - поймёшь и увидишь, где среди них твоё место.

- Я ведь понимаю, — уже мягче говорил Маякин, видя Фому задумавшимся, - хочешь ты счастья себе... Ну, оно скоро не даётся... Его, как гриб в лесу, поискать надо, надо над ним спину поломать... да и найдя, - гляди - не поганка ли?

- Так освободите вы меня? - вдруг подняв голову, спросил Фома, и Маякин отвёл глаза в сторону от его горящего взгляда. — Дайте вздохнуть... дайте мне в сторону отойти от всего! Я присмотрюсь, как всё происходит... и тогда уж... А так — сопьюсь я...

- Не говори пустяков! Что юродствуешь? - сердито крикнул Маякин.

Фома был спокоен, говорил уверенно; ему казалось что коли он так решил, - не сможет крёстный помешать ему. Но Маякин выпрямился на стуле и сказал - тоже просто и спокойно:

- А знаешь ты, как я могу с тобой поступить?

— Как хотите! — махнув рукой, сказал Фома.

- Вот. Теперь я так хочу — приеду в город и буду хлопотать, чтобы признали тебя умалишённым и посадили в сумасшедший дом...

— У нас, друг милый, всё можно!

Фома опустил голову и, исподлобья посмотрев в лицо крёстного, вздрогнул, думая:

"Посадит... не пожалеет..."

— Если ты серьёзно дуришь — я тоже должен серьёзно поступать с тобой... Я отцу твоему дал слово — поставить тебя на ноги... И я тебя поставлю! Не будешь стоять — в железо закую... Тогда устоишь... Я знаю — всё это у тебя с перепою... Но ежели ты отцом нажитое озорства ради губить будешь — я тебя с головой накрою... Колокол солью над тобой... Шутить со мной очень неудобно!

было его лицо.

— Стало быть — нет мне ходу? — угрюмо спросил Фома. — Запираете вы мне пути?

— Ход есть — иди! А я тебя направлю... Как раз на своё место придёшь...

Эта самоуверенность, эта непоколебимая хвастливость взорвали Фому. Засунув руки в карманы, чтобы не ударить старика, он выпрямился на стуле и в упор заговорил, стиснув зубы:

- Что вы всё хвалитесь? Чем тебе хвалиться? Сын-то твой где? Дочь-то твоя — что такое? Эх ты... устроитель жизни! Ну, — умён ты, — всё знаешь: скажи — зачем живёшь? Не умрёшь, что ли? Что ты сделал за жизнь? Чем тебя помянут?..

- Молчать, щенок! — тихо сказал он.

Фома встал со стула, кинул картуз на голову себе и с ненавистью оглядел старика.

— Кутить буду! Всё прокучу!..

— Ладно, — увидим!..

- До скорого свиданья! — сказал Маякин тихо и как будто задыхаясь.

Яков Маякин остался в трактире один. Он сидел за столом и, наклонясь над ним, рисовал на подносе узоры, макая дрожащий палец в пролитый квас. Острая голова его опускалась всё ниже над столом, как будто он не мог понять того, что чертил на подносе его сухой палец.

На лысине у него блестели капли пота, и, по обыкновению, морщины на щеках вздрагивали частой, тревожной дрожью...

Поманив кивком головы полового, Яков Тарасович спросил его особенно внушительно:

Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Примечания
Раздел сайта: