VI
Охваченный тоскливой и мстительной злобой приехал Фома в город. В нём кипело страстное желание оскорбить Медынскую, надругаться над ней. Крепко стиснув зубы и засунув руки глубоко в карманы, он несколько часов кряду расхаживал по пустынным комнатам своего дома, сурово хмурил брови и всё выпячивал грудь вперёд. Сердцу его, полному обиды, было тесно в груди. Он тяжело и мерно топал ногами по полу, как будто ковал свою злобу.
- Подлая... ангелом нарядилась!
Порой надежда робким голосом подсказывала ему:
"Может, всё это клевета..."
Но он вспоминал азартную уверенность и силу речей крёстного и крепче стискивал зубы, ещё более выпячивая грудь вперёд.
Маякин, бросив в грязь Медынскую, тем самым сделал её доступной для крестника, и скоро Фома понял это. В деловых весенних хлопотах прошло несколько дней, и возмущённые чувства Фомы затихли. Грусть о потере человека притупила злобу на женщину, а мысль о доступности женщины усилила влечение к ней. Незаметно для себя он решил, что ему следует пойти к Софье Павловне и прямо, просто сказать ей, чего он хочет от неё, — вот и всё!
Прислуга Медынской привыкла к его посещениям, и на вопрос его "дома ли барыня?" — горничная сказала:
— Пожалуйте в гостиную...
Он оробел немножко... но, увидав в зеркале свою статную фигуру, обтянутую сюртуком, смуглое своё лицо в рамке пушистой чёрной бородки, серьёзное, с большими тёмными глазами, — приподнял плечи и уверенно пошёл вперёд через зал...
А навстречу ему тихо плыли звуки струн — странные такие звуки: они точно смеялись тихим, невесёлым смехом, жаловались на что-то и нежно трогали сердце, точно просили внимания и не надеялись, что получат его... Фома не любил слушать музыку — она всегда вызывала в нём грусть. Даже когда "машина" в трактире начинала играть что-нибудь заунывное, он ощущал в груди тоскливое томление и просил остановить "машину" или уходил от неё подальше, чувствуя, что не может спокойно слушать этих речей без слов, но полных слёз и жалоб. И теперь он невольно остановился у дверей в гостиную.
Дверь была завешена длинными нитями разноцветного бисера, нанизанного так, что он образовал причудливый узор каких-то растений; нити тихо колебались, и казалось, что в воздухе летают бледные тени цветов. Эта прозрачная преграда не скрывала от глаз внутренности гостиной. Медынская, сидя на кушетке в своём любимом уголке, играла на мандолине. Большой японский зонт, прикреплённый к стене, осенял пестротой своих красок маленькую женщину в тёмном платье; высокая бронзовая лампа под красным абажуром обливала её светом вечерней зари. Нежные звуки тонких струн печально дрожали в тесной комнате, полной мягкого и душистого сумрака. Вот женщина опустила мандолину на колени себе и, продолжая тихонько трогать струны, стала пристально всматриваться во что-то впереди себя.
Фома смотрел на неё и видел, что наедине сама с собой она не была такой красивой, как при людях, — её лицо серьёзней и старей, в глазах нет выражения ласки и кротости, смотрят они скучно. И поза её была усталой, как будто женщина хотела подняться и — не могла.
Юноша кашлянул...
- Кто это? — тревожно вздрогнув, спросила женщина. И струны вздрогнули, издав тревожный звук.
- Это я, — сказал Фома, откидывая рукой нити бисера.
- А! Но как вы тихо... Рада видеть вас... Садитесь!.. Почему так давно не были?
Протягивая ему руку, она другой указывала на маленькое кресло около себя, и глаза её улыбались радостно.
- Ездил в затон пароходы смотреть, — говорил Фома с преувеличенной развязностью, подвигая кресло ближе кушетке.
- Что, в полях ещё много снега?
Он смотрел на неё и улыбался. Должно быть, Медынская заметила развязность его поведения и новое в его улыбке — она оправила платье и отодвинулась от него. Их глаза встретились — и Медынская опустила голову.
- Тает! — задумчиво сказала она, разглядывая кольцо на своём мизинце.
- Н-да... ручьи везде... — любуясь своими ботинками, сообщил Фома. — Это хорошо... Весна идёт...
- Уж теперь не задержит...
- Придёт весна, — повторила Медынская негромко и как бы вслушиваясь в звук слов.
- Влюбляться станут люди, — усмехнувшись, сказал Фома и зачем-то крепко потёр руки.
- Вы собираетесь? — сухо спросила Медынская.
- Мне — нечего... я — давно!.. Влюблён на всю жизнь...
Она мельком взглянула на него и снова начала играть, задумчиво говоря:
- Как это хорошо, что вы только ещё начинаете жить... Сердце полно силы... и нет в нём ничего тёмного...
- Софья Павловна! — тихо воскликнул Фома.
Она ласковым жестом остановила его.
- Подождите, голубчик! Сегодня я могу сказать вам... что-то хорошее... Знаете — у человека, много пожившего, бывают минуты, когда он, заглянув в своё сердце, неожиданно находит там... нечто давно забытое... Оно лежало где-то глубоко на дне сердца годы... но не утратило благоухания юности, и когда память дотронется до него... тогда на человека повеет... живительной свежестью утра дней...
Струны под её пальцами дрожали, плакали, Фоме казалось, что звуки их и тихий голос женщины ласково и нежно щекочут его сердце... Но, твёрдый в своём решении, он вслушивался в её слова и, не понимая их содержания, думал:
"Говори! Теперь уж не поверю никаким твоим речам..."
Это раздражало его. Ему было жалко, что он не может слушать её речь так внимательно и доверчиво, как раньше, бывало, слушал...
— Вы думаете о том, как нужно жить? — спросила женщина.
- Иной раз подумаешь — а потом опять забудешь. Некогда! — сказал Фома и усмехнулся. — Да и что думать? Видишь, как живут люди... ну, стало быть, надо им подражать.
— Ах, не делайте этого! Пожалейте себя... Вы такой... славный!.. Есть в вас что-то особенное, - что? Не знаю! Но это чувствуется... И мне кажется, вам будет ужасно трудно жить... Я уверена, что вы не пойдёте обычным путём людей вашего круга... нет! Вам не может быть приятна жизнь, целиком посвящённая погоне за рублём... о, нет! Я знаю, — вам хочется чего-то иного... да?
Она говорила быстро, с тревогой в глазах. Фома думал, глядя на неё:
Подвинувшись к нему, она заглядывала в лицо его, убедительно говоря:
— Устройте себе жизнь как-нибудь иначе... Вы сильный, молодой... хороший!..
— А коли хорош я, так и мне должно быть хорошо! — воскликнул Фома, чувствуя, как им овладевает волнение и сердце начинает трепетно биться...
— Ах, на земле всегда хорошим хуже, чем дурным!.. — с грустью сказала Медынская.
И снова из-под пальцев её запрыгали дрожащие нотки музыки. Фома почувствовал, что, если он сейчас не начнёт говорить то, что нужно, — позднее он ничего не скажет ей...
"Господи, благослови!" — мысленно произнёс он и пониженным голосом, с напряжением в груди начал:
— Софья Павловна! Будет уж!.. Мне надо говорить... Я пришёл сказать вам вот что: будет! Надо поступать прямо... открыто... Привлекали вы меня к себе сначала... а теперь вот отгораживаетесь от меня... Я не пойму, что вы говорите... у меня ум глухой... но я ведь чувствую — спрятать себя вы хотите... я вижу — понимаете вы, с чем я пришёл!
Его глаза разгорались, и с каждым словом голос становился горячей и громче. Она качнулась всем корпусом вперёд и тревожно сказала:
— О, перестаньте...
— Нет уж — буду говорить!
— Я знаю, что вы хотите сказать...
- Не всё вы знаете! — с угрозой сказал Фома, вставая на ноги. — А вот я всё знаю про вас — всё!
— Да? Тем лучше для меня! — спокойно проговорила Медынская.
Она тоже встала с кушетки, как бы желая уйти куда-то, но, постояв секунды две, снова опустилась на своё место. Лицо у неё было серьёзное, губы плотно сжаты, но глаза она опустила, и Фома не видел их выражения. Он думал, что когда скажет ей: "Я всё знаю про вас!" — она испугается, ей будет стыдно, и, смущённая, она попросит у него прощения за то, что играла с ним. Тогда он крепко обнимет её и простит. Но этого не вышло: он сам смутился пред её спокойствием, смотрел на неё, искал слов, чтобы продолжать свою речь, и не находил их.
— Тем лучше... — повторила она сухо и твёрдо. — Так вы узнали всё, да? И, конечно, осудили меня, как и следовало... Я понимаю... я виновата пред вами... Но... нет, я не буду оправдываться...
Она замолчала, вдруг нервным жестом подняв руки вверх, схватилась за голову... И стала оправлять волосы...
Фома глубоко вздохнул. Слова Медынской убили в нём какую-то надежду, — надежду, присутствие которой в сердце своём он ощутил лишь теперь, когда она была убита. И с горьким упрёком, покачивая головой, он сказал:
— Бывало, смотрел я на вас и думал: "Экая она красивая, хорошая... Голубка!.." А вы вот сами говорите — виновата... эхма!
Голос его оборвался. А женщина тихонько засмеялась.
— Какой вы славный и смешной...
Женщина казалась ему теперь маленькой, беззащитной, как дитя. Она говорила что-то ласковым голосом, точно упрашивала, и всё улыбалась; но он не вслушивался в её слова.
— Пришёл я к вам, — заговорил он, перебивая её речь, — без жалости!.. Думал — я ей скажу! А ничего не сказал... и не хочется... Сердце упало... Дышите вы на меня как-то... Эх, напрасно я увидал вас! Что вы мне? Уходить, видно, надо...
— Подождите, голубчик, не уходите! — торопливо сказала женщина, протягивая к нему руку. — Зачем же так... сурово? Не сердитесь на меня! Что я вам? Вам нужна иная подруга, такая же простая, здоровая душою, как сами вы... Она должна быть весёлая, бодрая... Я ведь уже старуха... Я вот тоскую... так пусто и скучно живётся мне... так пусто! Знаете, — когда человек привыкнет жить весело, а радоваться не может, — плохо ему! Смеётся не он, — жизнь смеётся над ним... А люди... Послушайте! Как мать, советую вам, прошу и умоляю вас — не слушайте никого, кроме вашего сердца! Живите так, как оно вам подскажет. Люди ничего не знают, ничего не могут сказать верного... не слушайте их!
Стараясь говорить проще и понятнее, она волновалась, и слова её речи сыпались одно за другим торопливо, несвязно. На губах её всё время играла жалобная усмешка.
— Жизнь строга... она хочет, чтоб все люди подчинялись её требованиям, только очень сильные могут безнаказанно сопротивляться ей... Да и могут ли? О, если б вы знали, как тяжело жить... Человек доходит до того, что начинает бояться себя... он раздвояется на судью и преступника, и судит сам себя, и ищет оправдания перед собой... и он готов и день и ночь быть с тем, кого презирает, кто противен ему, — лишь бы не быть наедине с самим собой!
Фома поднял голову и сказал недоверчиво и с удивлением:
- Не пойму никак я — что такое? И Любовь то же говорит...
- Какая — Любовь? Что говорит?
- Сестра... То же самое, — на жизнь всё жалуется. Нельзя, говорит, жить...
- О, большое счастье, что уже теперь она говорит об этом...
— Сча-астье! Хорошо счастье, от которого стонут да жалобятся...
- Вы — слушайте, — в жалобах людей всегда много мудрости... Мудрость — это боль...
Фома слушал убедительно звучавший голос женщины и с недоумением оглядывался. Всё было давно знакомо ему, но сегодня всё смотрело как-то ново, хотя та же масса мелочей заполняла комнату, стены были покрыты картинами, полочками, красивые и яркие вещицы отовсюду лезли в глаза. Красноватый свет лампы тревожное наводил уныние. Сумрак лежал на всём, кое-где из него тускло блестело золото рам, белые пятна фарфора. Тяжёлые материи неподвижно висели на дверях. Всё это стесняло, давило Фому, и он чувствовал себя заплутавшимся. Ему жалко было женщину. Но она и раздражала его.
— Вы слышите, как я говорю с вами? Я хотела бы быть вашей матерью, сестрой... Никогда никто не вызывал во мне такого тёплого чувства, как вы... А вы смотрите на меня так... недружелюбно... Верите вы мне? да? нет?
Он посмотрел на нее и сказал, вздыхая:
— Не знаю! Верил я...
— А теперь? — быстро спросила она.
— я тебе мать! Стало быть, — отвяжись!
— Поймите — мне жалко вас! — тихо воскликнула женщина.
Раздражение против неё всё росло у Фомы, и по мере того, как он говорил, речь его становилась насмешливой... Говоря, он встряхивал плечами, точно рвал опутавшее его.
— Жалко?.. Этого мне не надо... Эх, говорить я не могу! Но — сказал бы я вам!.. Нехорошо вы со мной сделали — зачем, подумаешь, завлекали человека? Али я вам игрушка?
— А как дошло до дела, — испугались вы и отгородились от меня... Каяться стали... Жизнь плохая! И что вы всё на жизнь жалуетесь? Какая жизнь? Человек — жизнь, и, кроме человека, никакой ещё жизни нет... А вы ещё какое-то чудовище выдумали... это вы — для отвода глаз, для оправдания себя... Набалуете, заплутаетесь в разных выдумках и — стонать! "Ах, жизнь! Ох, жизнь!" А не сами вы её делали? И, себя жалобами прикрывая, — других смущаете... Ну, сбились вы с дороги, а меня зачем сбивать? Злость, что ли, это в вас: дескать, — мне плохо, пусть и тебе будет плохо, — на же! Так, что ли? Эх вы! Красоту вам бог дал ангельскую, а сердце где у вас?
Он вздрагивал весь, стоя против неё, и оглядывал её с ног до головы укоризненным взглядом. Теперь слова выходили из груди у него свободно, говорил он негромко, но сильно, и ему было приятно говорить. Женщина, подняв голову, всматривалась в лицо ему широко открытыми глазами. Губы у неё вздрагивали, и резкие морщинки явились на углах их.
— Красивый человек и жить хорошо должен... А про вас вон говорят... — Голос его оборвался, и, махнув рукой, он глухо закончил: — Прощайте!
— Прощайте!.. — тихонько сказала Медынская.
вдоль туловища, а голова была склонена.
Он понял, что нельзя ему так уйти, смутился и тихо, но без раскаяния проговорил:
— Может, я обидное что сказал — простите! Всё-таки я... люблю вас... — Он тяжело вздохнул, а женщина тихонько и странно засмеялась...
— Нет, вы не обидели меня... Идите с богом!
- Ну, так прощайте! — повторил Фома ещё тише.
Фома отбросил рукой нити бисера; они колыхнулись, зашуршали и коснулись его щеки. Он вздрогнул от этого холодного прикосновения и ушёл, унося в груди смутное, тяжёлое чувство, — сердце билось так, как будто на него накинута была мягкая, но крепкая сеть...
Уж ночь была, светила луна, мороз покрыл лужи плёнками серебра. Фома шёл по тротуару и разбивал тростью эти плёнки, а они грустно хрустели. Тени от домов лежали на дороге чёрными квадратами, а от деревьев — причудливыми узорами. И некоторые из них были похожи на тонкие руки, беспомощно хватавшиеся за землю...
"Что она теперь делает?" — думал Фома, представляя себе женщину одинокую, в углу тесной комнаты, среди красноватого сумрака...
"Лучше мне забыть про неё..." — решил он. Но забыть нельзя было, она стояла перед ним, вызывая в нём то острую жалость, то раздражение и даже злобу. Образ её был так ярок и думы о ней так тяжелы, точно он нёс эту женщину в груди своей... Навстречу ему ехала пролётка, наполняя тишину ночи дребезгом колёс по камням и скрипом их по льду. Извозчик и седок качались и подпрыгивали в ней; оба они зачем-то нагнулись вперёд и вместе с лошадью составляли одну большую чёрную массу. Улица была испещрена пятнами света и теней, но вдали мрак был так густ, точно стена загораживала улицу, возвышаясь от земли до неба. Фоме почему-то подумалось, что эти люди не знают, куда едут... И сам он тоже не знает, куда идёт... Ему представился свой дом — шесть больших комнат. Тётка Анфиса уехала в монастырь и, может быть, уже не воротится оттуда, умрёт... Дома — Иван, дворник, Секлетея — старая дева, кухарка и горничная, да чёрная лохматая собака, с тупым, как у сома, рылом. И собака тоже старая...
Но ему стало неловко и даже смешно при мысли о том, как легко ему жениться. Можно завтра же сказать крёстному, чтоб он сватал невесту, и — месяца не пройдёт, как уже в доме вместе с ним будет жить женщина. И день и ночь будет около него. Скажет он ей: "Пойдём гулять!" — и она пойдёт... Скажет: "Пойдём спать!" — тоже пойдёт... Захочется ей целовать его — и она будет целовать, если бы он и не хотел этого. А сказать ей "не хочу, уйди!" — она обидится... О чём с ней можно будет говорить? Он вспоминал знакомых барышень. Некоторые из них были красивы, и он знал, что любая охотно пойдёт за него. Но ни одну из них он не хотел бы видеть женой своей... Как это, должно быть, стыдно и неловко, когда девушка становится женой... И — что говорят друг другу молодые, после венца, в спальне? Фома попробовал подумать над тем, что бы он сказал в этом случае, и сконфуженно засмеялся, не находя никаких удобных слов... Потом ему вспомнилась Люба Маякина. Эта, наверное, сама бы первая заговорила, какими-нибудь чужими ей и бестолковыми словами... Ему казалось почему-то, что все слова у неё чужие и что она не то говорит, что должна говорить девушка её лет, наружности и происхождения...
Тут его мысль остановилась на жалобах Любови. Он пошёл тише, поражённый тем, что все люди, с которыми он близок и помногу говорит, — говорят с ним всегда о жизни. И отец, и тётка, крёстный, Любовь, Софья Павловна — все они или учат его понимать жизнь, или жалуются на неё. Ему вспомнились слова о судьбе, сказанные стариком на пароходе, и много других замечаний о жизни, упрёков ей и горьких жалоб на неё, которые он мельком слышал от разных людей.
"Что это значит? — думалось ему, — что такое жизнь, если это не люди? А люди всегда говорят так, как будто это не они, а есть ещё что-то, кроме людей, и оно мешает им жить".
Жуткое чувство страха охватило парня; он вздрогнул и быстро оглянулся вокруг. На улице было пустынно и тихо; тёмные окна домов тускло смотрели в сумрак ночи, и по стенам, по заборам следом за Фомой двигалась его тень.