Фома Гордеев.
Глава 12

Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Примечания

XII

Фома сидел у Ежова и слушал городские новости из уст своего товарища. Ежов, сидя на столе, заваленном газетами, и болтая ногами, рассказывал:

— Началась выборная кампания, купечество выдвигает в головы твоего крёстного, — старого дьявола! Он бессмертен... ему, должно быть, полтораста лет уже минуло? Дочь свою он выдаёт за Смолина — помнишь, рыжего! Про него говорят, что это порядочный человек... по нынешним временам порядочными людьми именуют и умных мерзавцев, потому что — людей нет! Африкашка корчит из себя просвещённого человека, уже успел влезть в интеллигентное общество и — сразу встал на виду. По роже судя — жулик первой степени, но, видимо, будет играть роль, ибо обладает чувством меры. Н-да, брат, Африкашка — либерал... Либеральный купец — это помесь волка и свиньи.

- Пёс с ними, со всеми! — сказал Фома, равнодушно махнув рукой. — Что мне до них? Ты как — пьёшь всё?

- Почему же мне не пить?

Полуодетый и растрёпанный Ежов был похож на ощипанную птицу, которая только что подралась и ещё не успела пережить возбуждения боя.

— Пью, потому что надо мне от времени до времени гасить пламя сердца... А ты, сырой пень, тлеешь понемножку?

- Надо мне идти к старику!.. — сморщив лицо, сказал Фома.

— Дерзай!

— Не хочется...

— Так не ходи!..

— Нужно...

— А тогда — иди!..

- Что ты всё балагуришь? — недовольно сказал Фома. - Будто и в самом деле весело ему...

— Мне, ей-богу, весело! — воскликнул Ежов, спрыгнув со стола. — Ка-ак я вчер-ра одного сударя распатронил в газете! И потом — я слышал один мудрый анекдот: сидит компания на берегу моря и пространно философствует о жизни. А еврей говорит: "Гашпада! И за-ачем штольки много разного шлов? И я вам шкажу всё и зразу: жизнь наша не стоит ни копейки, как это бушующее море!.."

— Э, ну тебя, — сказал Фома. — Прощай!...

— Иди! Я сегодня высоко настроен и стонать я с тобой не могу... тем более, что ты и не стонешь, а — хрюкаешь...

Фома ушёл, оставив Ежова распевающим во всё горло:

Греми в бар-рабан и — не бойся...

У Маякина его встретила Люба. Чем-то взволнованная и оживлённая, она вдруг явилась пред ним, быстро говоря:

— Ты? Боже мой! Ка-акой ты бледный... как похудел... Хорошую, видно, жизнь ведёшь!

Потом лицо её исказилось тревогой и она почти шёпотом воскликнула:

— Ах, Фома! Ты не знаешь — ведь... вот! Слышишь? Звонят! Может быть — он...

И девушка бросилась из комнаты, оставив за собой в воздухе шелест шёлкового платья и изумлённого Фому, — он не успел даже спросить её — где отец? Яков Тарасович был дома. Он, парадно одетый, в длинном сюртуке, с медалями на груди, стоял в дверях, раскинув руки и держась ими за косяки. Его зелёные глазки щупали Фому; почувствовав их взгляд, он поднял голову и встретился с ними.

— Здравствуйте, господин хороший! — заговорил старик, укоризненно качая головой. — Откуда изволили прибыть? Кто это жирок-то обсосал с вас? Али — свинья ищет, где лужа, а Фома — где хуже?

- Нет у вас других слов для меня? — угрюмо спросил Фома, в упор глядя на старика.

Вдруг он увидал, что крёстный вздрогнул, ноги его затряслись, глаза учащённо замигали и руки вцепились в косяки. Фома двинулся к нему, полагая, что старику дурно, но Яков Тарасович глухим и сердитым голосом сказал:

— Посторонись... отойди!..

Фома отступил назад и очутился рядом с невысоким, круглым человеком, он, кланяясь Маякину, хриплым голосом говорил:

— Здравствуйте, папаша!

— Здра-авствуй, Тарас Яковлевич, здравствуй... — не отнимая рук от косяков, говорил и кланялся старик, криво улыбаясь, — ноги его дрожали.

Фома отошёл в сторону и сел, окаменев от любопытства.

Маякин, стоя в дверях, раскачивал своё хилое тело, всё упираясь руками в косяки, и, склонив голову набок, молча смотрел на сына. Сын стоял против него, высоко подняв голову, нахмурив брови над большими тёмными глазами. Чёрная клинообразная бородка и маленькие усы подрагивали на его сухом лице, с хрящеватым, как у отца, носом. Из-за его плеча Фома видел бледное, испуганное и радостное лицо Любы — она смотрела на отца умоляюще, и казалось — сейчас она закричит. Несколько секунд все молчали, не двигаясь, подавленные тем, что ощущали. Молчание разрушил тихий, странно глухой голос Якова Маякина:

— Старенек ты, Тарас...

Сын молча усмехнулся в лицо отцу и быстрым взглядом окинул его с головы до ног.

Отец, оторвав руки от косяков, шагнул навстречу сыну и — остановился, вдруг нахмурившись. Тогда Тарас Маякин одним большим шагом встал против отца и протянул ему руку.

— Ну... — поцелуемся!.. — тихо предложил отец.

Они судорожно обвили друг друга руками, крепко поцеловались и отступили друг от друга. Морщины старшего вздрагивали, сухое лицо младшего было неподвижно, почти сурово. Любовь радостно всхлипнула. Фома неуклюже завозился на кресле, чувствуя, что у него спирает дыхание.

и бойко заговорил, обращаясь к дочери:

— Ну ты, раскисла от сладости? Айда-ка собери нам чего-нибудь... Угостим, что ли, блудного сына! Ты, чай, старичишка, забыл, каков есть отец-то у тебя?

Тарас Маякин рассматривал родителя вдумчивым взглядом и улыбался, молчаливый, одетый в чёрное, отчего седые волосы на голове и в бороде его выступали резче...

— Ну, садись! Говори — как жил, что делал?.. Куда смотришь? Это — крестник мой, Игната Гордеева сын, Фома, — Игната помнишь?

- Я всё помню, — сказал Тарас.

— О? Это хорошо... коли не хвастаешь!.. Ну, — женат?

— Вдов...

— Дети есть?

— Померли... двое было...

— Жа-аль... Внуки у меня были бы...

- Я закурю? — спросил Тарас у отца.

— Вали!.. Ишь ты, — сигары куришь...

— А вы не любите их?

— Я? Всё равно мне... Я к тому, что барственно как-то, когда сигара... Я просто так сказал, — смешно мне... Этакий солидный старичина, борода по-иностранному, сигара в зубах... Кто такой? Мой сынишка — хе-хе-хе! — Старик толкнул Тараса в плечо и отскочил от него, как бы испугавшись, — не рано ли он радуется, так ли, как надо, относится к этому полуседому человеку? И он пытливо и подозрительно заглянул в большие, окружённые желтоватыми припухлостями, глаза сына.

Тарас улыбнулся в лицо отца приветливой и тёплой улыбкой и задумчиво сказал ему:

— Таким вот я и помню вас, весёлым, живым... Как будто вы за эти годы ничуть не изменились!..

Старик гордо выпрямился и, ударив себя кулаком в грудь, сказал:

— Я — никогда не изменюсь!.. Потому — над человеком, который себе цену знает, жизнь не властна!

- Ого! какой вы гордый...

- В сына пошёл, должно быть! — с хитрой гримасой молвил старик. — У меня, брат, сын семнадцать лет молчал из гордости...

— Ладно уж! Богу только известно, кто пред кем виноват... Он, справедливый, скажет это тебе, погоди! Не время нам с тобой об этом теперь разговаривать... Ты вот что скажи — чем ты занимался в эти годы? Как это ты на содовый завод попал? В люди-то как выбился?

— История длинная! — вздохнув, сказал Тарас и, выпустив изо рта клуб дыма, начал, не торопясь: — Когда я получил возможность жить на воле, то поступил в контору управляющего золотыми приисками Ремезовых...

— Знаю!.. Три брата, — всех знаю! Один — урод, другой — дурак, а третий — скряга...

— Два года прослужил у него, — а потом женился на его дочери... — хрипящим голосом рассказывал Маякин.

— Так. Неглупо...

Тарас задумался и помолчал. Старик взглянул на его грустное лицо.

— С женой, значит, хорошо жил... — сказал он. — Ну, что ж? Мёртвому — рай, живой — дальше играй!.. Не так уж ты стар... Давно овдовел?

— Третий год...

— А на соду как попал?

— Это завод тестя...

— Ага-а! Сколько получаешь?

— Около пяти тысяч...

— Кусок не чёрствый! Н-да-а! Вот те и каторжник!

Тарас взглянул на отца твёрдым взглядом и сухо спросил его:

— Кстати — с чего это вы взяли, что я в каторге был?

Старик взглянул на сына с изумлением, которое быстро сменилось в нём радостью:

— А — как же? Не был? О, чтоб вам! Стало быть — как же? Да ты не обижайся! Разве разберёшь? Сказано — в Сибирь! Ну, а там — каторга!..

— Чтобы раз навсегда покончить с этим, — серьёзно и внушительно сказал Тарас, похлопывая рукой по колену, — я скажу вам теперь же, как всё это было. Я был сослан в Сибирь на поселение на шесть лет и всё время ссылки жил в Ленском горном округе... В Москве сидел в тюрьме около девяти месяцев — вот и всё!

- Та-ак! Однако — что же это? — смущённо и радостно бормотал Яков Тарасович.

- Уж подлинно — нелепый! — сокрушился старик.

— И очень насолили мне однажды...

— Но-о? Неужто?

— Да... Я начал своё дело...

Внимательно слушая беседу Маякиных, упорно разглядывая приезжего, Фома сидел в своём углу и недоумевающе моргал глазами. Вспоминая отношение Любови к брату, до известной степени настроенный её рассказами о Тарасе, он ожидал увидать в лице его что-то необычное, не похожее на обыкновенных людей. Он думал, что Тарас и говорит как-нибудь особенно и одевается по-своему, вообще — не похож на людей. А пред ним сидел солидный человек, строго одетый, очень похожий лицом на отца и отличавшийся от него только сигарой. Говорит он кратко, дельно, о простых таких вещах, — где же особенное в нём? Вот он начал рассказывать отцу о выгодности производства соды... В каторге он не был, — наврала Любовь!

Она то и дело появлялась в комнате. Её лицо сияло счастьем, и глаза с восторгом осматривали чёрную фигуру Тараса, одетого в такой особенный, толстый сюртук с карманами на боках и с большими пуговицами. Она ходила на цыпочках и как-то всё вытягивала шею по направлению к брату. Фома вопросительно поглядывал на неё, но она его не замечала, пробегая мимо двери с тарелками и бутылками в руках.

Случилось так, что она заглянула в комнату как раз в то время, когда её брат говорил отцу о каторге. Она замерла на месте, держа поднос в протянутых руках, и выслушала всё, что сказал брат о наказании, понесённом им. Выслушала и — медленно пошла прочь, не уловив недоумевающе-насмешливого взгляда Фомы. Погружённый в свои соображения о Тарасе, немного обиженный тем, что никто не обращает на него внимания и ещё ни разу не взглянул на него, — Фома перестал на минуту следить за разговором Маякиных и вдруг почувствовал, что его схватили за плечо. Он вздрогнул и вскочил на ноги, чуть не уронив крёстного.

— Вот — гляди! Вот Маякин! Его кипятили в семи котлах, а он — жив! И — богат! Понял? Без всякой помощи, один — пробился к своему месту! Это значит — Маякин! Маякин — человек, который держит судьбу в своих руках... Понял? Учись! В сотне нет такого, ищи в тысяче... Так и знай: Маякина из человека ни в чёрта, ни в ангела не перекуёшь...

Ошеломлённый буйным натиском, Фома растерялся, не зная, что сказать старику в ответ на его шумную похвальбу. Он видел, что Тарас, спокойно покуривая свою сигару, смотрит на отца и углы его губ вздрагивают от улыбки. Лицо у него снисходительно довольное, и вся фигура барски гордая. Он как бы забавлялся радостью старика...

А Яков Тарасович тыкал Фому пальцем в грудь и говорил:

— Я его, сына родного, не знаю, — он души своей не открывал предо мной... Может, между нами такая разница выросла, что её не токмо орёл не перелетит — чёрт не перелезет!.. Может, его кровь так перекипела, что и запаха отцова нет в ней... а — Маякин он! И я это чую сразу... Чую и говорю: "Ныне отпущаеши раба твоего, владыко!.."

Старик дрожал в лихорадке ликования, точно приплясывал, стоя пред Фомой.

— Ну, успокойтесь, батюшка! — сказал Тарас, неторопливо встав со стула и подходя к отцу. — Сядем...

Он небрежно усмехнулся Фоме и, взяв отца под руки, повёл к столу...

— Я в кровь верю! — говорил Яков Тарасович. — В ней вся сила! Отец мой говорил мне: "Яшка! ты подлинная моя кровь!" У Маякиных кровь густая, никакая баба никогда не разбавит её... А мы выпьем шампанского! Выпьем? Говори мне... говори про себя... как там, в Сибири?

И снова, точно испуганный и отрезвлённый какой-то мыслью, старик уставился в лицо сына испытующими глазами. А через несколько минут обстоятельные, но краткие ответы Тараса опять возбудили в нём шумную радость. Фома всё слушал и присматривался, смирно посиживая в своём углу.

- Золотопромышленность, разумеется, дело солидное, — говорил Тарас спокойно и важно, — но всё-таки рискованное и требующее крупного капитала... Очень выгодно иметь дело с инородцами... Торговля с ними, даже поставленная кое-как, даёт огромный процент. Это совершенно безошибочное предприятие... Но — скучное. Оно не требует большого ума, в нём негде развернуться человеку, — человеку крупного почина...

Вошла Любовь и пригласила всех в столовую. Когда Маякины пошли туда, Фома незаметно дёрнул Любовь за рукав, и она осталась вдвоём с ним, торопливо спрашивая его:

— Ты что?

— Ещё бы! — воскликнула Любовь.

— А чему?

— Странный ты! — удивлённо взглянув на него, сказала Любовь. — Разве не видишь?

- Э-эх ты! — с презрительным сожалением протянул Фома. — Разве от твоего отца, — разве в нашем купецком быту родится что-нибудь хорошее? А ты врала мне: Тарас — такой, Тарас — сякой! Купец как купец... И брюхо купеческое... — Он был доволен, видя, что девушка, возмущённая его словами, кусает губы, то краснея, то бледнея.

- Ты... ты, Фома!.. — задыхаясь, начала она и вдруг, топнув ногой, крикнула ему: — Не смей говорить со мной!

На пороге комнаты она обернула к нему гневное лицо и вполголоса кинула:

- У, ненавистник!..

Фома засмеялся. Ему не хотелось идти туда за стол, где сидят трое счастливых людей. Он слышал их весёлые голоса, довольный смех, звон посуды и понимал, что ему, с тяжестью на сердце, не место рядом с ними. И нигде ему нет места. Постояв одиноко среди комнаты, Фома решил уйти из дома, где люди радовались. Выйдя на улицу, он почувствовал обиду на Маякиных: всё-таки это были единственные на свете люди, близкие ему. Пред ним встало лицо крёстного, дрожащие от возбуждения морщины, освещаемые радостным блеском его зелёных глаз.

"В темноте и гнилушка светит", — злостно думал он. Потом ему вспомнилось спокойное, серьёзное лицо Тараса и рядом с ним напряжённо стремящаяся к нему фигура Любы. Это возбудило в нём зависть и — грусть.

"Кто на меня так посмотрит?.."

Он очнулся от своих дум на набережной, у пристаней, разбуженный шумом труда. Всюду несли и везли разные вещи и товары; люди двигались спешно, озабоченно, понукали лошадей раздражаясь, кричали друг на друга, наполняли улицу бестолковой суетой и оглушающим шумом торопливой работы. Они возились на узкой полосе земли, вымощенной камнем, с одной стороны застроенной высокими домами, а с другой — обрезанной крутым обрывом к реке; кипучая возня производила на Фому такое впечатление, как будто все они собрались бежать куда-то от этой работы в грязи, тесноте и шуме, — собрались бежать и спешат как-нибудь скорее окончить недоделанное и не отпускающее их от себя. Их уже ждали огромные пароходы, стоя у берегов, выпуская из труб клубы дыма. Мутная вода реки, тесно заставленной судами, жалобно и тихо плескалась о берег, точно просила дать и ей минутку покоя и отдыха...

С одной из пристаней давно уже разносилась по воздуху весёлая "дубинушка". Крючники работали какую-то работу, требовавшую быстрых движений, и подгоняли к ним запевку и припев.

В кабаках купцы большие

Пью-ют наливочки густые, — бойким речитативом рассказывал запевала. Артель дружно подхватывала:

Ой, да дубинушка, ухнем!

И потом басы кидали в воздух твёрдые звуки:

Идёт, идёт...

А тенора вторили им:

Идёт, идёт...

воротами, в рукавицах на руках, обнажённых по локоть, они стояли над трюмом и шутя, весело, дружно, в такт песне, дёргали верёвки. А из трюма выносился высокий, смеющийся голос невидимого запевалы:

А мужицкой нашей глотке

Не-е хватает вдоволь водки...

И артель громко и дружно, как одна большая грудь, вздыхала:

Э-эх, ду-убинушка, ухнем!

Фоме было приятно смотреть на эту стройную, как музыка, работу. Чумазые лица крючников светились улыбками, работа была лёгкая, шла успешно, а запевала находился в ударе. Фоме думалось, что хорошо бы вот так дружно работать с добрыми товарищами под весёлую песню, устать от работы, выпить стакан водки и поесть жирных щей, изготовленных дородной и разбитной артельной маткой...

- Проворне, ребята, проворне! — раздался рядом с ним неприятный, хриплый голос. Фома обернулся. Толстый человек с большим животом, стукая в палубу пристани палкой, смотрел на крючников маленькими глазками. Лицо и шея у него были облиты потом; он поминутно вытирал его левой рукой и дышал так тяжело, точно шел в гору. Фома неприязненно посмотрел на этого человека и подумал:

"Люди работают, а он потеет... А я — ещё его хуже..."

Из каждого впечатления у Фомы сейчас же выделялась колкая мысль об его неспособности к жизни. Всё, на чём останавливалось его внимание, имело что-то обидное для него, и это обидное кирпичом ложилось на грудь ему.

Вечером он снова зашёл к Маякиным. Старика не было дома, и в столовой за чаем сидела Любовь с братом. Подходя к двери, Фома слышал сиплый голос Тараса:

— Что же заставляет отца возиться с ним?

При виде Фомы он замолчал, уставившись в лицо его серьёзным, испытующим взглядом. На лице Любови ясно выразилось смущение, и она, как бы извиняясь, сказала Фоме:

— А! Это ты...

"Про меня шла речь!" — сообразил Фома, подсаживаясь к столу.

Тарас отвёл от него глаза и уселся в кресло поглубже. С минуту продолжалось неловкое молчание, и оно было приятно Фоме.

— Ты на обед пойдёшь? — спросила, наконец, Любовь.

— На какой?..

— Разве не знаешь? Кононов новый пароход освящает... Молебен будет, а потом поедут вверх по Волге...

— Меня не звали, — сказал Фома.

— Никого не звали... Просто он на бирже пригласил — кому угодно почтить меня, — пожалуйте!

— Да? Смотри — выпивка будет там грандиозная, — искоса взглянув на него, сказала Любовь.

— Я и на свои напьюсь, коли захочу...

— Знаю! — выразительно кивнув головой, сказала Любовь.

Тарас играл чайной ложкой, вертя её между пальцами, и исподлобья поглядывал на них.

— А где крёстный? — спросил Фома.

— В банк поехал... Сегодня заседание правления... Выборы будут...

— Опять его выберут?..

— Разумеется...

И снова разговор оборвался. Тарас медленно, большими глотками выпил чай и, молча подвинув к сестре стакан, улыбнулся ей. Она тоже улыбнулась радостно и счастливо, схватила стакан и начала усердно мыть его. Потом её лицо приняло выражение напряжённое, она вся как-то насторожилась и вполголоса, почти благоговейно спросила брата:

— Можно возвратиться к началу разговора?

— Пожалуйста! — кратко разрешил Тарас.

— Ты сказал — я не поняла — как это? Я спросила! "Если всё это утопии, по-твоему, если это невозможно... мечты... то что же делать человеку, которого не удовлетворяет жизнь?"

Её глаза с напряжённым ожиданием остановились на спокойном лице брата. Он взглянул на неё, повозился на кресле и, опустив голову, спокойно и внушительно заговорил:

— Надо подумать, из какого источника является неудовлетворённость жизнью?.. Может быть, это от неумения трудиться... от недостатка уважения к труду? Или — от неверного представления о своих силах... Несчастие большинства людей в том, что они считают себя способными на большее, чем могут... А между тем от человека требуется — немного: он должен избрать себе дело по силам и делать его как можно лучше... Нужно любить то, что делаешь, и тогда труд — даже самый грубый — возвышается до творчества... Стул, сделанный с любовью, всегда будет хороший, красивый и прочный стул... И так — во всём... Ты почитай Смайльса — не читала? Очень дельная книга... Здоровая книга... Леббока "Радости жизни" почитай... Вообще помни, что англичане самая трудоспособная нация, чем и объясняется их изумительный успех в области промышленной и торговой... У них труд — почти культ... Высота культуры всегда стоит в прямой зависимости от любви к труду... А чем выше культура, — тем глубже удовлетворены потребности людей, тем менее препятствий к дальнейшему развитию потребностей человека... Счастье — возможно полное удовлетворение потребностей... Вот... И, как видишь, счастье человека обусловлено его отношением к своему труду...

Тарас Маякин говорил так медленно и тягуче, точно ему самому было неприятно и скучно говорить. А Любовь, нахмурив брови и вытянувшись по направлению к нему, слушала речь его с жадным вниманием в глазах, готовая всё принять и впитать в душу свою.

- Ну, а ежели человеку всё противно?.. — заговорил Фома.

- Что именно противно? — спросил Маякин спокойно и не взглянув на Фому.

Тот наклонил голову, упёрся руками в стол и так, быком, продолжал изъясняться:

- Всё — не по душе... Дела... труды... люди... Ежели, скажем, я вижу, что всё — обман... Не дело, а так себе — затычка... Пустоту души затыкаем... Одни работают, другие только командуют и потеют... А получают за это больше... Это зачем же так? а?

— Не понимаете? — с усмешкой посмотрев на Тараса, спросил Фома. — Ну... скажем так: едет человек в лодке по реке... Лодка, может быть, хорошая, а под ней всё-таки глубина... Лодка — крепкая... но ежели человек глубину эту тёмную под собой почувствует... никакая лодка его не спасёт...

Тарас смотрел на Фому равнодушно и спокойно. Смотрел, молчал и тихо постукивал пальцами по краю стола. Любовь беспокойно вертелась на стуле. Маятник часов глухим, вздыхающим звуком отбивал секунды. И сердце Фомы билось медленно и тяжко, чувствуя, что здесь никто не откликнется тёплым словом на его тяжёлое недоумение.

— Работа — ещё не всё для человека... — говорил он скорее себе самому, чем этим людям. — Это неверно, что в трудах — оправдание... Которые люди не работают совсем ничего всю жизнь, а живут они лучше трудящих... это как? А трудящие — они просто несчастные лошади! На них едут, они терпят... больше ничего!.. Но они имеют перед богом своё оправдание... Их спросят: "Вы для чего жили, а?" Они скажут: "Нам некогда было думать насчёт этого... мы всю жизнь работали!" А я какое оправдание имею? И все люди, которые командуют, чем они оправдаются? Для чего жили? А я так полагаю, что непременно всем надо твёрдо знать — для чего живёшь?

Он помолчал и, вскинув голову, воскликнул глухим голосом:

— Неужто затем человек рождается, чтобы поработать, денег зашибить, дом выстроить, детей народить и — умереть? Нет, жизнь что-нибудь означает собой... Человек родился, пожил и помер — зачем? Нужно сообразить — зачем живём? Толку нет в жизни нашей... Потом — не ровно всё — это сразу видно! Одни богаты — на тысячу человек денег у себя имеют... и живут без дела... другие — всю жизнь гнут спину на работе, а нет у них ни гроша... А между тем разница в людях — малая... Иной — без штанов живёт, а рассуждает так, ровно в шелки одет...

Охваченный своими мыслями, Фома долго бы излагал их, но Тарас отодвинул своё кресло от стола, встал и со вздохом негромко произнёс:

— Нет, спасибо!.. Больше не хочу...

Фома круто оборвал свою речь и повёл плечами, с усмешкой взглянув на Любовь.

— Откуда это ты набрался такой философии? — спросила она недоверчиво и сухо.

— Это не философия... Это... наказание! — вполголоса сказал Фома. — Открой глаза и смотри на всё — тогда это само в голову полезет...

— Вот кстати, Люба, обрати внимание, — заговорил Тарас, стоя спиной к столу и рассматривая часы, — пессимизм совершенно чужд англо-саксонской расе... То, что называют пессимизмом Свифта и Байрона, — только жгучий, едкий протест против несовершенства жизни и человека... А холодного, рассудочного и пассивного пессимизма у них не встретишь...

Затем, как бы вдруг вспомнив о Фоме, он обернулся к нему, заложил руки за спину и, дрыгая ляжкой, сказал:

— Вы поднимаете очень важные вопросы. Некоторые считают их детскими... Если они серьёзно занимают вас — вам надо почитать книг... В них вы найдёте немало ценных суждений о смысле жизни... Вы — читаете книги?

— Нет! — кратко ответил Фома. — Не люблю.

— Но однако они могли бы кое в чём помочь вам... — сказал Тарас, и по губам его скользнула улыбка...

- Если люди помочь мне в мыслях моих не могут — книги и подавно!.. — угрюмо проговорил Фома.

Ему стало скучно с этим равнодушным человеком. Он хотел бы уйти, но в то же время ему хотелось сказать Любови что-нибудь обидное об её брате, и он ждал, не выйдет ли Тарас из комнаты. Любовь мыла посуду; лицо у неё было сосредоточенно и задумчиво, руки двигались вяло. Тарас, расхаживая по комнате, останавливался пред горками с серебром, посвистывал, щёлкал пальцами по стеклу и рассматривал вещи, прищуривая глаза. Фома, заметив, что Любовь несколько раз вопросительно, с неприязнью и ожиданием взглянула на него, понял, что он стесняет её.

— Я у вас ночую... — сказал он, улыбаясь ей. — Надо мне поговорить с крёстным. Да и скучно дома одному...

— Так ты поди, скажи Марфуше, чтоб она приготовила тебе постель в угловой... — торопливо посоветовала Любовь.

Он встал и вышел из столовой. И тотчас же услыхал, что Тарас негромко спросил сестру о чём-то.

"Про меня, — подумал он. Вдруг в голове его мелькнула злая мысль: — Послушать, что скажут умные люди..."

Он бесшумно прошёл в другую комнату, тоже смежную со столовой. Огня тут не было, лишь узкая лента света из столовой, проходя сквозь непритворенную дверь, лежала на тёмном полу. Фома тихо, с замиранием в сердце, подошёл вплоть к двери и остановился...

— Тяжёлый парень... — сказал Тарас. Пониженно, торопливо заговорила Любовь:

— Он тут всё кутил... Безобразничал — ужасно! Вдруг как-то началось у него... Сначала избил в клубе зятя вице-губернатора. Папаша возился, возился, чтоб загасить скандал. Хорошо ещё, что избитый оказался человеком дурной репутации... Однако с лишком две тысячи стоило это отцу... А пока отец хлопотал по поводу одного скандала, Фома чуть не утопил целую компанию на Волге.

— Вот чудовище! И занимается исследованиями о смысле жизни...

- Другой раз ехал на пароходе с компанией таких же, как сам, кутил и вдруг говорит им: "Молитесь богу! Всех вас сейчас пошвыряю в воду!" Он страшно сильный... Те — кричать... А он: "Хочу послужить отечеству, хочу очистить землю от дрянных людей..."

— Это остроумно!

— Ужасный человек! Сколько он натворил за эти годы диких выходок... Сколько прожил денег!

— Скажи — отец управляет его делом на каких условиях, — не знаешь?

- Не знаю! У него полная доверенность есть... А что?

— Так... Солидное дело! Разумеется, поставлено оно по-русски — отвратительно... И тем не менее — прекрасное дело! Если им заняться как следует...

— Фома совершенно ничего не делает... Всё в руках отца...

- Да?

— Знаешь, порой мне кажется, что у Фомы это... вдумчивое настроение, речи эти — искренни и что он может быть очень... порядочным!.. Но я не могу помирить его скандальной жизни с его речами и суждениями...

— Да и не стоит об этом заботиться... Недоросль и лентяй — ищет оправдания своей лени...

— Нет, видишь ли, иногда он бывает — как ребёнок...

— Я и сказал: недоросль. Стоит ли говорить о невежде и дикаре, который сам хочет быть дикарём и невеждой? Ты видишь: он рассуждает так же, как медведь в басне оглобли гнул...

- Очень ты строг...

а серьёзным людям — серьёзное дело...

— Иногда мне очень жалко Фому... Что с ним будет?

— Ничего не будет особенного — ни хорошего, ни дурного... Проживёт деньги, разорится... Э, ну его! Такие, как он, теперь уж редки... Теперь купец понимает силу образования... А он, этот твой молочный брат, он погибнет...

— Верно, барин! — сказал Фома, являясь на пороге. Бледный, нахмурив брови, скривив губы, он в упор смотрел на Тараса и глухо говорил: — Верно! Пропаду я и - аминь! Скорее бы только!

Любовь со страхом на лице вскочила со стула и подбежала к Тарасу, спокойно стоявшему среди комнаты, засунув руки в карманы.

— Фома! О! Стыдно! Ты подслушивал, — ах, Фома! — растерянно говорила она.

— Молчи! Овца!

— Н-да, подслушивать у дверей нехорошо-о! — медленно выговорил Тарас, не спуская с Фомы пренебрежительного взгляда.

— Пускай нехорошо! — махнув рукой, сказал Фома.— Али я виноват в том, что правду только подслушать можно?

— Уйди, Фома! Пожалуйста! — просила Любовь, прижимаясь к брату.

— Вы, может быть, имеете что-нибудь сказать мне? — спокойно спросил Тарас.

— Я? — воскликнул Фома. — Что я могу сказать? Ничего не могу!.. Это вы вот — вы всё можете...

— Значит, вам со мной не о чем разговаривать? — снова спросил Тарас,

- Нет!

— Это мне приятно...

Он повернулся боком к Фоме и спросил у Любови:

— Как ты думаешь — скоро вернётся отец?

Фома посмотрел на него и, чувствуя что-то похожее на уважение к этому человеку, осторожно пошёл вон из дома. Ему не хотелось идти к себе, в огромный пустой дом, где каждый шаг его будил звучное эхо, и он пошёл по улице, окутанной тоскливо-серыми сумерками поздней осени. Ему думалось о Тарасе Маякине.

"Твёрдый... В отца, только не так суетлив... Чай, тоже — выжига... А Любка — чуть ли не святым его считала — дурёха! Как он меня отчитывал! Судья... Она - добрая ко мне!.."

Но все эти мысли не возбуждали в нём ни обиды против Тараса, ни симпатии к Любови.

по ней. А она вдруг поехала под его тяжестью, и он, обняв фонарный столб, сердито и громко обругался. Какая-то девушка толкнула Фому узлом в бок и сказала:

— Ах, извините...

Он взглянул на неё и ничего не ответил. Потом с неба посыпалась изморозь, — маленькие, едва видные капельки сырости заволакивали огни фонарей и окна магазинов сероватой пылью. От этой пыли стало тяжело дышать...

"К Ежову, что ли, пойти ночевать? Выпить с ним..." — подумал Фома и пошёл к Ежову, не имея желания ни видеть фельетониста, ни пить...

У Ежова на диване сидел лохматый человек в блузе, в серых штанах. Лицо у него было тёмное, точно копчёное, глаза неподвижные и сердитые, над толстыми губами торчали щетинистые солдатские усы. Сидел он на диване с ногами, обняв их большущими ручищами и положив на колени подбородок. Ежов уселся боком в кресле, перекинув ноги через его ручку. Среди книг и бумаг на столе стояла бутылка водки, в комнате пахло солёной рыбой.

- Ты что бродишь? — спросил Ежов Фому и, кивнув на него головой, сказал человеку, сидевшему на диване: — Гордеев!

Тот взглянул на вошедшего и резким, скрипящим голосом сказал:

- Краснощёков...

Фома сел в угол дивана, объявив Ежову:

- Я ночевать пришёл...

— Ну, так что? Говори дальше, Василий...

Тот искоса взглянул на Фому и заскрипел:

— По-моему, вы напрасно наваливаетесь так на глупых-то людей - Мазаньелло дурак был, но то, что надо, исполнил в лучшем виде. И какой-нибудь Винкельрид - тоже дурак, наверно... однако, кабы он не воткнул в себя имперских пик, — швейцарцев-то вздули бы. Мало ли таких дураков! Однако — они герои... А умники-то — трусы... Где бы ему ударить изо всей силы по препятствию, он соображает: "А что отсюда выйдет? а как бы даром не пропасть?" И стоит перед делом, как кол... пока не околеет. Дурак — он храбрый! Прямо лбом в стену — хрясь! Разобьёт башку — ну что ж? Телячьи головы недороги... А коли он трещину в стене сделает, — умники её в ворота расковыряют, пройдут и — честь себе припишут!.. Нет, Николай Матвеич, храбрость дело хорошее и без ума...

— Василий, ты говоришь глупости! — сказал Ежов, протягивая к нему руку.

— А, конечно! — согласился Василий. — Где мне лаптем щи хлебать... А всё-таки я не слепой... И вот вижу: ума много, а толку нет.

— Подожди! — сказал Ежов.

— Не могу! У меня сегодня дежурство... Я и то, чай, опоздал... Я завтра зайду, — можно?

— Валяй! Я тебя распатроню!

— Такое ваше дело...

Василий медленно расправился, встал с дивана, взял большой, чёрной лапой жёлтую, сухонькую ручку Ежова и тиснул её.

Затем кивнул головой Фоме и боком полез в дверь.

— Видал? — спросил Ежов у Фомы, указывая рукой на дверь, за которой ещё раздавались тяжёлые шаги.

— Что за человек?

— Помощник машиниста, Васька Краснощёков... Вот возьми с него пример: пятнадцати лет начал грамоте учиться, а в двадцать восемь прочитал чёрт его знает сколько хороших книг, да два языка изучил в совершенстве... За границу едет...

— Зачем? — спросил Фома.

- Учиться, посмотреть, как там люди живут... А ты вот — киснешь...

— Насчёт дураков дельно он говорил! — задумчиво сказал Фома.

— Не знаю, ибо я — не дурак...

— Дельно! Тупому человеку надо сразу действовать... Навалился, опрокинул...

— Пошла писать губерния! — воскликнул Ежов. — Ты мне лучше вот что скажи: правда, что к Маякину сын воротился?

— Правда... А что?

— Ничего!

— По роже твоей видать, есть что-то...

— Знаем мы этого сына — слышали о нём... На отца похож?

— Круглее... серьёзности больше... такой холодный!

- Ну, ты, брат, смотри теперь в оба! А то они тебя огложут... Этот Тарас тестя своего в Екатеринбурге так ловко обтяпал...

— Пусть и меня обтяпает, коли хочет. Я ему за это, кроме спасиба, ни слова не скажу...

— Это ты всё о старом? Чтобы освободиться? Брось! На что тебе свобода? Что ты будешь с ней делать? Ведь ты ни к чему не способен, безграмотен... Вот если б мне освободиться от необходимости пить водку и есть хлеб!

Ежов вскочил на ноги и, встав против Фомы, стал говорить высоким голосом и точно декламируя:

оплачен кровью и слезами десятков поколений русских людей! О! гниды! Как вы дорого стоите своей стране! Что же вы делаете для неё? Превратили ли вы слёзы прошлого в перлы? Что дали вы жизни? Что сделали? Позволили победить себя? Что делаете? Позволяете издеваться над собой..."

Он в ярости затопал ногами и, сцепив зубы, смотрел на Фому горящим, злым взглядом, похожий на освирепевшее хищное животное.

— Я сказал бы им: "Вы! Вы слишком много рассуждаете, но вы мало умны и совершенно бессильны и — трусы все вы! Ваше сердце набито моралью и добрыми намерениями, но оно мягко и тепло, как перина, дух творчества спокойно и крепко спит в нём, и оно не бьётся у вас, а медленно покачивается, как люлька". Окунув перст в кровь сердца моего, я бы намазал на их лбах клейма моих упреков, и они, нищие духом, несчастные в своём самодовольстве, страдали бы... О, уж тогда они страдали бы! Бич мой тонок, и тверда рука! И я слишком люблю, чтоб жалеть! А теперь они — не страдают, ибо слишком много, слишком часто и громко говорят о своих страданиях! Лгут! Истинное страдание молчаливо, истинная страсть не знает преград себе!.. Страсти, страсти! Когда они возродятся в сердцах людей? Все мы несчастны от бесстрастия...

Задохнувшись, он закашлялся и кашлял долго, бегая по комнате и размахивая руками, как безумный. И снова встал пред Фомой с бледным лицом и налившимися кровью глазами. Дышал он тяжело, губы у него вздрагивали, обнажая мелкие и острые зубы. Растрёпанный, с короткими волосами на голове, он походил на ерша, выброшенного из воды. Фома не первый раз видел его таким и, как всегда, заражался его возбуждением. Он слушал кипучую речь маленького человека молча, не стараясь понять её смысла, не желая знать, против кого она направлена, — глотая лишь одну её силу. Слова Ежова брызгали на него, как кипяток, и грели его душу.

— Я знаю меру сил моих, я знаю — мне закричат: "Молчать!" Скажут: "Цыц!" Скажут умно, скажут спокойно, издеваясь надо мной, с высоты величия своего скажут... Я знаю — я маленькая птичка, о, я не соловей! Я неуч по сравнению с ними, я только фельетонист, человек для потехи публики... Пускай кричат и оборвут меня, пускай! Пощёчина упадёт на щёку, а сердце всё-таки будет биться. И я скажу им: "Да, я неуч! И первое моё преимущество пред вами есть то, что я не знаю ни одной книжной истины, коя для меня была бы дороже человека! Человек есть вселенная, и да здравствует вовеки он, носящий в себе весь мир! А вы, вы ради слова, в котором, может быть, не всегда есть содержание, понятное вам, — вы зачастую ради слова наносите друг другу язвы и раны, ради слова брызжете друг на друга желчью, насилуете душу... За это жизнь сурово взыщет с вас, поверьте: разразится буря, и она сметёт и смоет вас с земли, как дождь и ветер пыль с дерева! На языке людском есть только одно слово, содержание коего всем ясно и дорого, и, когда это слово произносят, оно звучит так: свобода!"

Милый, жаль мне тебя до смерти! Так жаль — сказать не могу!

— Что такое? Что ты? — отталкивая его, крикнул Ежов, удивлённый и сбитый неожиданным порывом и странными словами Фомы.

— Эх, брат! — говорил Фома, понижая голос, отчего он становился убедительнее и гуще. — Живая ты душа, — за что пропадаешь?

— Кто? Я? Пропадаю? Врёшь!

— Милый! Ничего ты не скажешь никому! Некому! Кто тебя услышит? Только я вот...

А Фома говорил убедительно и с великой грустью:

— Ты говори! Говори мне! Я вынесу твои слова куда надо... Я их понимаю... И ах, как ожгу людей! Погоди только!.. Придёт мне случай!..

— Уйди! — истерически закричал Ежов, прижавшись спиной к стене. Он стоял растерянный, подавленный, обозлённый и отмахивался от простёртых к нему рук Фомы. А в это время дверь в комнату отворилась, и на пороге стала какая-то вся чёрная женщина. Лицо у неё было злое, возмущённое, щека завязана платком. Она закинула голову, протянула к Ежову руку и заговорила с шипением и свистом:

— Николай Матвеевич! Извините — это невозможно! Зверский вой, рёв!.. Каждый день гости... Полиция ходит... Нет, я больше терпеть не могу! У меня нервы... Извольте завтра очистить квартиру... Вы не в пустыне живёте — вокруг вас люди!.. Всем людям нужен покой... У меня — зубы... Завтра же, прошу вас...

у неё, как маленькие рожки, и тряслись от движения её челюсти. Фома при виде её взволнованной и смешной фигуры опустился на диван. Ежов стоял и, потирая лоб, с напряжением вслушивался в её речь...

- Так и знайте! — крикнула она, а за дверью ещё раз сказала: — Завтра же! Безобразие...

- Ч-чёрт! — прошептал Ежов, тупо глядя на дверь.

- Н-да-а! Строго! — удивлённо поглядывая на него, сказал Фома.

Ежов, подняв плечи, подошёл к столу, налил половину чайного стакана водки, проглотил её и сел у стола, низко опустив голову. С минуту молчали. Потом Фома робко и негромко сказал:

- Ты! — вскинув голову, заговорил Ежов вполголоса, озлобленно и дико глядя на Фому. — Ты молчи! Ты — чёрт тебя возьми... Ложись и спи!.. Чудовище... Кошмар... у!

Он погрозил Фоме кулаком. Потом налил ещё водки и снова выпил...

Через несколько минут Фома, раздетый, лежал на диване и сквозь полузакрытые глаза следил за Ежовым, неподвижно в изломанной позе сидевшим за столом. Он смотрел в пол, и губы его тихо шевелились... Фома был удивлён — он не понимал, за что рассердился на него Ежов? Не за то же, что ему отказали от квартиры? Ведь он сам кричал...

- О, дьявол!.. — прошептал Ежов и заскрипел зубами. Фома осторожно поднял голову с подушки. Ежов, глубоко и шумно вздыхая, снова протянул руку к бутылке... Тогда Фома тихонько сказал ему:

Ежов посмотрел на него и странно засмеялся, потирая голову руками. Потом встал со стула и кратко сказал Фоме:

- Одевайся!..

И, видя, как медленно и неуклюже Фома заворочался на диване, он нетерпеливо и со злобой закричал:

- Ну, скорее возись!.. Оглобля символическая!

Ежов взглянул на него, плюнул и резко захохотал...

Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Примечания
Раздел сайта: