Это было через некоторое время после того, как стало известно о моей связи с Варей. Поздно ночью шли мы с ним из Боярок, где объясняли мужикам думские дела и подлое поведение депутата нашей округи. Шли не торопясь, разговаривая о том, что видели, довольные мужиками и собою.
Неожиданно он спрашивает:
— Верно, что ты сошёлся с Варварой?
— Верно, — мол.
Крякнул он и, сдёрнув шапку, помахивает ею над головой. Молчит.
Дорога узкая, темно, мы идём плечо к плечу и, когда запнёмся за корневище, толкаем друг друга.
— Ты, — говорю, — что замолчал?
Тогда он тихонько ворчит:
— Обидно, брат, мне несколько! Я было тоже рассчитывал на неё... да вот и прозевал!
Я смутился. Что тут скажешь?
И глупо говорю:
— Этого я не знал.
— При чём тут знатьё? — невесело восклицает Егор. — Тут — счастье. Я за нею со святок ходил, уговаривал её, а выпало тебе. Жениться, видишь ты, мне совсем неохота, то есть так, чтобы своим домом жить и всё, — на этом даже уж и отец не настаивает, поборол я его. А она — баба свободная, хорошая...
— Да, хорошая! — невольно поддакнул я.
— Ведь верно?
И вдруг оживился, толкнул меня плечом:
— Ты гляди — вот я тебя и моложе и с лица получше, ты не обижайся, ладно? А однако она тебя выбрала! Стало быть — не быка ищет баба, а человека!
Не совсем понимаю его, не знаю, что сказать, и бормочу:
— Такова поговорка. Я, признаться, до этого раза баб не дорого ценил: «Нужна баба, как и клеть, а для бабы надо плеть», — поётся песня. А теперь — задумался: пожалуй, ведь и у нас могут образоваться женщины, подобные городским, а?
Теперь, когда я понял его, мне стало жалко тёзку, совестно пред ним; взял его под руку и прошу:
— Вот что, Егор, ты, пожалуйста, не обижайся на меня, да и на неё, ты же понимаешь...
Он меня остановил:
— Ну при чем же тут вы? Обижаться мне на себя надо — хотел, а не достиг. Нет, насчёт обид — это ты оставь, надо, чтобы ничего лишнего между нами не было, не мешало бы нам дело двигать. Я, брат, врать не буду: мне скорбно — зачем врать? И не знаю, что бы я сделал, кабы не ты это, другой... А тут я понимаю — человек на свой пай поработал, отдых-ласку честно заслужил...
Тронуло это меня.
— Спасибо, Егор...
— Ведь если друзья — так друзья! — ответил он.
И пошли оба мы молча, вплоть друг другу. Но долгое время было мне неловко перед ним, а он, видимо, почуял это; как-то раз спрашивает:
— Ты, слышь, учить её начал?
— Да.
Смотрит на меня, улыбается и говорит:
— Ишь! А я бы не догадался, наверное.
Ясно мне, чего парень хочет.
— Она сама, — говорю, — подсказала мне.
— Ну-у?
Очень удивился и с той поры начал величать её по отчеству, а когда узнал, что она и склад книжек устроила у себя, радостно хохотал, крутя головой и гордо покрикивая:
— Вот это так! Это, брат, хорошо-о! Ежели бабы с нами будут, я те скажу — до удивительных делов можем мы дожить! Ей же богу, а?
... И вот пришла ночь нашего знакомства с людями Кузина. Весь день с утра шёл проливной дождь, и мы явились в землянку насквозь мокрые. Они уже все четверо были там и ещё пятый с ними.
— Здравствуйте, гости дорогие... нуте-ка, садитесь-ка!
А сесть негде — землянка набита людями, словно мешок картофелем, она человек на шесть вырыта, а нас десятеро.
Гнедой тоже орёт:
— Ага-а, вот они!
Он выпачкал рожу сажей, дико таращит глаза и похож на пьяного медведя: поломал нары, разбивает доски ногами, всё вокруг него трещит и скрипит — это он хочет развести светец в углу на очаге; там уже играет огонёк, приветливо дразня нас ласковыми жёлтыми языками. В дыму и во тьме слышен кашель Савелия и его глухой голос:
— А ты скорей раздувай, Гнедой!
Присмотревшись, видим в углу троих — словно волостной суд там заседает: солидно распространил по нарам длинное своё тело Кузин, развесил бороду, сидя на корточках обок с ним, Данило Косяков, человек, нам не обещанный и, кроме как по имени, никому не знакомый — всего с месяц назад явился он неведомо откуда сторожить скорняковский лес.
— Вот черти! — тихонько ругался Алёша. — Притащили кого-то, не спрося нас!
Егор тоже недоволен, сопит носом. Молча усаживаемся на землю, подстилая под себя доски, а Милов топчется, дёргая свою рубаху, и бубнит:
— Проникла водица... разрушилась жилища-то, две зимы не жили в ней...
Резво взыграл огонь, взметнулась тьма, прижалась к чёрным стенам, ко крыше землянки и дрожит, торопясь всосаться в землю.
— Святой огонёк, батюшка, обсуши, обогрей! — весело говорит Кузин.
Савелий, пожимаясь, кашляет, а лесник, тёмный и мохнатый, словно кикимора, озирает нас маленькими острыми глазками.
— Допрежде надо выпить! — кричит Гнедой, вытаскивая откуда-то пару бутылок водки. — Для откровенности.
— Для храбрости! — добавил Милов, сидя на корточках пред огнём и протягивая к нему серые руки с растопыренными пальцами.
Выпили.
Трещит, поёт огонь, качаются стены землянки под толчками испуганных теней.
— Ну, теперь определись к месту! — говорит Кузин, чувствуя себя уставщиком. — Надо начинать благословясь.
— Надо сразу, по-солдатски! — шлёпая рукою по груди, кричит Гнедой, стоя посреди землянки спиною к огню.
— Годил, довольно! Я, ребята, желаю вам сказать, как это вышло, что вот, значит, мне под сорок, а иду я к вам и говорю — учите меня, дурака, да! Учите и — больше ничего! А я готов! Такое время — несёт оно всем наказание, и дети должны теперь учить отцов — почему? Потому — на них греха меньше, на детях...
Лесник крякнул и тоже кричит:
— Верно! У меня сын, Василей...
— Главное тут... — тихонько стонет Мил Милыч, дёргая меня за рукав. — Живём на горке, хлеба ни корки...
— Дайте мне объяснить! — орёт солдат, дико поводя глазами, красными, как уголья, в слёзах от дыма.
— Вы думаете, они нам верят, молодые? Нисколько не верят! Так, ребята? Я — знаю! Разве можно нам верить, ежели мы — подлецы, а? Вот я, вот Кузин, али мы не подлецы?
Старик откинулся к стене и, качая головою, говорит:
— К чему ругаться-то?
— Верно! — соглашается Гнедой. — Это я зря, не надо ругаться. Ребята! — дёргаясь всем телом, кричит он. Вокруг него летает лохмотье кафтана, и кажется, что вспыхнул он тёмным огнём. — Ребятушки, я вам расскажу по порядку, слушай! Первое — работал. Господь небесный, али я не работал? Бывало, пашу — кости скрипят, земля стонет — работал — все знают, все видели! Голодно, братцы! Обидно — все командуют! Зиму жить — холодно и нету дров избу вытопить, а кругом — леса без края! Ребятёнки мрут, баба плачет...
Савелий резко махнул на него рукой и перебил речь:
— Перестань, не вой! Жизнь для всех одинакова.
— Нет, врёшь! Не для всех! Али я хуже китайца?
Освещённое красной игрой огня, худое лицо Савелия горит и тает. Глядя в нашу сторону навсегда печальными глазами, он, тихо покашливая, резонно говорит:
— Они сами мужики и наружную жизнь нашу знают.
— Дай мне сказать, Савёл!
Егор толкает меня под бок и шепчет:
— Задело солдата.
— Ну, взяли меня на службу, отбыл три года, хороший солдат. И — снова работаю десять лет. И кляну землю: ведьма, горе моё, кровь моя — роди! Ногами бил её, ей-богу! Всю мою силу берёшь, клятая, а что мне отдала, что?
— Всем одинаково, — говорит Савелий упрямо. — Ругать землю не за что, она — права, земля.
в скотский вагон! Поехали. С год время ехали, под гору свалились... Вот китайская сторона... Смотрю — господи! да разве сюда за войной ездить? Сюда за умом! За умом надобно ездить, а не драться, да!
Он матерно выругался и завыл, подпрыгивая:
— Ребята! Это совсем неправильно, что человек человеку враг... кому я враг?
— Ну, это ты оставь! — крикнул Савелий.
И лесник тоже говорит:
— Это уж не подумавши сказано.
Закрыв глаза, солдат тоскливо поёт:
— Я зна-аю! Ну да, ах господи! Дак ведь это же обман, дурачьё вы! Почему китаец мне враг, а? Ну, почему?
— Конечно, — тихонько шепчет Мил Милыч, — все земные люди о Христе братия...
— Разве они и я — по своей мы воле лютуем? Братцы! Вот что верно: у всех один закон — работа для детей своих, у всех одна есть связь! Есть связь или нет? Есть! Спрашиваю я этого китайца, примерно: «Как работаете, землячок?» А он ответ даёт: «Вот она, наша работа!» Он — смирный, уважительный, здоровенный, китаец-то. И вовсе он не хотел драться, жил тихо, в сторонке, а наши его разоряли — жгут, рубят, ломают, — ф-фу, боже мой! До слёз жалко это! Кабы он захотел драться, он бы насыпал нам сколько ему угодно! Ну, он хоша здоровый человек, но грустный такой, смотрит на всё и думает: «Вот сволочи! и — откуда?» Земля у него — пожмёшь её в горсти, а хлебный сок из неё так и текёт, как молоко у коровы стельной, ей-богу! Ежели китайца добром спросить — он добру научит! Он земле свой, родной человек, понимает он, чего земля хочет, убирает её, как постелю, э-эх!
— Где же у нас земля? — шепчет Милов. — Нету её...
— На могилу только дано! — вторит ему Савелий.
И словно некая невидимая рука, схватив людей за груди, объединила всех и потрясла — застонало крестьянство, начался древлий его плач о земле.
Дымно, парно и душно в землянке, по крыше хлещет дождь. Гудит лес, и откуда-то быстро, как бабья речь, ручьём стекает вода. Над углями в очаге дрожит, умирая, синий огонь. Егор достаёт пальцами уголь, чтобы закурить папиросу, пальцы у него дрожат и лицо дикое.
— Остановить бы их? — тихо предлагает Ваня.
— Погоди! Скоро опустошатся! — говорит Егор. — Немножко почадят и погаснут.
Милов подкидывает дрова в очаг и плачет, от горя или дыма — не понять.
— На реках вавилонских тамо седохом и плакахом, — грустно шепчет мне Ваня.
А у меня кружится голова, в глазах мутно, и мне кажется, что все мы не в яме под землёй, а в тесной барке на бурной реке.
Лесник высоким голосом что-то говорит о своём сыне, Савелий с Миловым ругают крестьянский банк, Кузин Громко говорит возбуждённому Алёше:
И весь этот тревожный галдёж покрывает пропитанный запахом перегорелой водки ревущий голос Гнедого. Он закрыл глаза, размахивает руками, и, должно быть, ему уже всё равно — слушают речь его или нет.
— Я видел порядок, я видел! Кончилось это самое китайское разорение, начали мы бунтоваться — вези домой! Поехали. Три, пять часов едем, сутки стоим — голодуха! Обозлились, всё ломаем, стёкла бьём, людей разных, сами себя тоже бьём — мочи нет терпеть, все как бы пьяные, а то сошли с ума. Вдруг — слушай, ребята! Приехали на станцию одну, а на ней — никакого начальства нету, одни сами рабочие, чумазый разный народ, и вдруг говорят они: стой, товарищи! Как это вы — разве можно добро ломать и крушить? Кем всё сработано?
Задохнувшись, он остановился, глядя на всех удивлёнными глазами. Растрепался весь, точно петух в драке, — все перья дыбом стоят.
Кузин пробует остановить его:
— Рассказывал ты это двадцать раз.
— Стой! Это надо понять! Что случилось? Грозного начальства не слушали мы, а их — послушали! Был беспорядок, суматоха, мятеж, вдруг — нет начальства и все товарищи! Оказана нам всякая забота, едем без останову, сыты и видим везде — переворот, сами рабочие правят делом, и больше никого нет. Тут мы присмирели — что такое? Говорят нам речи, так, что даже до слёз, мы кричим — ура. В одном месте барыня молодая, в очках, наварила каши, щей — кто такая? Товарищ! И говорит она: всё, говорит, от народа, и вся земля и обилие её — народу, а?
— Михайла! — отчаявшись, кричит Кузин, — да перестань ты, Христа ради! Развёл шум на весь лес — а всё старое, слышано всё!
Солдат так и взвился:
— Да вы этого, сто раз слыша, не поймёте! Каторжники, — ведь это опрокидывает всю нашу окаянную жизнь! Товарищи все, всё дело взято в общие руки, и — больше ничего!
И обращается к нам:
— Ребята, вы-то так ли понимаете?
Этим вопросом он погасил гомон, словно тулупом покрыв его. Снова стал слышен весёлый треск огня, шум дождя в лесу и падение капель воды сквозь размытую крышу.
— Дай мне слово, — шепчет тёзка и суровым голосом старшего говорит:
— Именно вот так мы и думаем, так и веруем: все люди должны быть товарищами, и надо им взять все земные дела в свои руки. Того ради и прежде всего должны мы самих себя поставить в тесный строй и порядок, — ты, дядя Михайло, воин, тебе это надо понять прежде других. Дело делают не шумом, а умом, волка словом не убьёшь, из гнилого леса — ненадолго изба.
Говорит Егор всегда одинаково: громко, мерно, спокойно. Его скуластое лицо никогда не дрогнет во время речи, только глаза сверкают да искрятся, как льдинки на солнце. Иной раз даже мне холодновато с ним — тесна и тяжела прямота его речей. И не однажды я сетовал ему:
— Очень ты строг, тёзка, пугаются люди тебя...
А он, прикрывая кремнёвые свои глаза, объясняет:
— Теперешний человек особой цены для меня не имеет, да и для тебя, наверно, тоже, так что если он слов испугается и отойдёт — с богом! Нам — что потвёрже, пожиловатей. Для того дела, которое затеяно жизнью, — как выходит по всем книгам и по нашему разумению — самой вселенской хозяйкою жизнью, так? Ну, для этого дела нужны люди крепкие, стойкие, железных костей люди — верно?
Соглашаюсь:
Так и теперь: вытянулись к нему все шеи, все головы, а он точно рубит их словом.
— Дело наше, как известно, запретное, хотя всё оно в том, что вот учимся мы понимать окружившее нас кольцо тяжких наших бед и нищеты нашей и злой да трусливой глупости. Мы, дядя Михайло, понимаем, какой ты сон видел...
— Эх! — крикнул Гнедой, закрыв глаза. — Верно, сон!
— И понимаем, что ты почуял верную дорогу к жизни иной, справедливой. Но однако как забыть, что человек ты пьющий, значит — в себе не волен, сболтнёшь что-нибудь пьяным языком, а люди от того беду принять могут.
— Погоди! — тихо говорит Гнедой, протягивая к нему руку. — Конечно, я пью... Отчего? До войны ведь не пил, то есть выпивал, но чтобы как теперь — этого не было! Жалко мне себя! Ударило, брат, меня в сердце и в голову... Но я — брошу вино, ежели что!
Ваня говорит тихо на ухо мне:
— Заворотил Егор...
Вижу, Кузин смотрит на тёзку сердито.
«Плохо!» — думаю.
Алёшка трёт коленки себе и ухмыляется. Никин, как всегда, молчит и словно черпает глазами всё вокруг. Прыгает, играет огонь в очаге, живя своей красной, переливчатой жизнью, напевая тихие, весёлые, ласковые песни. Дует ветер, качая деревья, брызгает дождём.
Мужики сумрачно молчат, глядя на Егора исподлобья. Колышутся в землянке серые тени, уже не боясь игры огня.
— Вот ты, — продолжал Досекин, — взял привычку на улицах богатых ругать, с этого они не полопаются, дядя Михайло...
Кузин откашлялся и солидно заговорил:
— Тебе, Егорушка, двадцать шесть годов-то, помнится, а мы все здесь старше тебя — товарищей твоих не считаю. Говоришь ты однако так начальственно...
— Что ж — вы начальство любите...
— А может, и у нас, стариков, есть чему поучиться...
— Нечему нам учиться у вас, Пётр Васильич...
И оба неласково смотрят друг на друга.
— Так! — обиженно сказал Кузин.
— Не поняли мы... — сказал Савелий.
— От вашего непонимания множество людей погибло...
— Оставить бы эти речи! — попросил лесник. — Мы понимаем: ваша правда — та самая, которая всем нужна, чтобы жить...
— Не для ссоры сошлись! — робко кинул Милов.
— Говорить надо про то, что делать и как, — задумчиво и негромко сказал Савелий. — Я, конечно, человек, лишённый здоровья, жить мне месяцы, а не годы, однако хоть бы напоследок-то поумнее пожить. Бит я загодя без вины, надо бы сквитаться...
Снова заговорил Досекин.
— Никого я обидеть не хотел, а говорил, чтобы поняли вы: дело — великое, оно требует всего человека, и мы в этом деле понимаем больше вас; пусть вы старше, мы не говорим, что умнее мы вас, мы — грамотнее.
— Ну да! — крикнул Кузин. — Али мы спорим? Вы говорите планты-то ваши.
Егор указал на меня.
— А это вам тёзка скажет.
Весь этот разговор, близкий ссоре, навеял на душу мне и грусть и бодрость: жалко было мужиков, моргали они глазами, как сычи на свету, и понимал я, что каждый из них много перемолол в душе тоски и горя, прежде чем решиться пойти к парням, которых они помнили бесштанными. Нравилось мне внимательное и грустное молчание Вани, смущал Авдей жадными глазами своими, и не совсем понятна была опасная прямота Егора.
Заговорил я о плане нашей работы объединения людей и сначала понимал, что хорошо складываются мысли мои, стройно и певуче звучат слова, а потом позабыл следить за собой и всё позабыл, кроме того, во что верую. Смутно, как сквозь утренний туман далёкие звёзды, вижу вокруг себя человечьи глаза, чувствую содеянную мною тишину; очнулся, когда Никин, дёрнув меня за руку, громко шепнул:
— Погоди!
Все люди напряжённо вытянулись к двери землянки, а за нею ясно слышен какой-то шум, лязг, жестяной шорох. Вот она медленно открылась, сгибаясь до пояса, в яму грузно свалился стражник и угрюмо сказал:
— Здорово!
Кузин не вдруг и сердито откликнулся:
— Здравствуй, коли не шутишь!
Лесник подвинулся к очагу, поправил головни. Радостно вспыхнул огонь. Милов сидит на корточках и виновато смотрит на стражника снизу вверх, как собака на коня. Жаль — хвоста у него нет, а то бы вилял, бедняга!
— Это что за совет нечестивых? — глухо спрашивает Семён.
— А ты бы не ломал комедию-то!
— Тебе что надо? — спрашивает Кузин, звонко и быстро.
— Это ты, Пётр Васильич, народ собрал?
— Ну, скажем, я...
Стоит Семён в тени, осматривая людей невидимыми глазами; на голове у него чёрный башлык, под ним — мутное пятно лица, с плеч до ног колоколом висит омытая дождём клеёнка, любопытно скользят по ней отблески огня и, сверкая, сбегает вода. Он похож на монаха в этой одежде и бормочет, точно читая молитву:
— Значит — разговор у вас идёт... о божественном прение... это ничего, допускается... это не заказано!
Кузин зло ухмыляется и смотрит на него, а Гнедой вдруг кричит, как женщина:
— А ты иди, поезжай, доноси, Иудин сын!
И зловеще хрипит Савелий:
— Худо кончишь, Лядов, продажная душа!
Стражник вскинул голову и глухо сказал:
— Иди-ёты!
У меня тревожно дрогнуло сердце, когда упало это слово, сказанное с великою тоскою. Хрустя клеёнкой, он медленно полез наверх по оплывшим ступеням, угрюмо и громко говоря:
— На мельницу, в шинок, Сашка пришёл и сказал, что вы тут... Я должен знать... кто — где...
Потом уже наверху раздался его сырой голос:
— Н-но... Ну! Дьявол...
И зачмокала грязь под копытами лошади. Тогда все вдруг начали говорить торопливо, смущённо, нескладно...
— Пьяный! — сказал Гнедой.
— Конечно! — подтвердил Савелий. — Из шинка явился.
Лесник, качая головой, молвил:
— Нескладный он у вас человек!
— От кого мог узнать Сашка? — строго спросил Егор.
Сашка — это работник Астахова. Алёша виновато объяснил:
— Когда мы с Иваном шли — видел он нас.
— Видел? — переспросил Егор и задумался.
Озлобленно и громко раздаётся голос Авдея:
— Я вам скажу: Кузьма Астахов неотвязный за нами сыск нарядил, и Сашка и Мокей везде про нас спрашивают.
Никин говорит долго, суёт в воздух кулаками, лицо у него гневное. Мужики слушают молча, но, видимо, не верят ему, зная его историю с дочерью Кузьмы.
Вмешался Гнедой:
— Вот это самое и по железной дороге говорили, слушал я и вспоминал — это!
Кузин задумчиво продолжает:
— Может — недостижимо, но жить, веруя в такой мир, — это я понимаю, брат, хорошо с этим жить-то!
— А не пора ли по домам? Поехал он, этот...
Все засмеялись, кроме Савелия, — блестя глазами и грозя кулаком, он проговорил за один дух:
— Понимаю я теперь, почему они брызжут змеиной своей слюной яростно так, — куда им деваться, ежели народ на такой путь встанет, ага!?
— А расходиться пора! — сказал Егор, вставая с пола.
- Кто здесь останется ночевать со мной?
Милов согласился с ним:
- Тебе по мокру вредно ходить, давай — я останусь.
Замечаю, что лесник смотрит на меня и подмигивает мне на дверь. Что бы это значило?