Идут по небу облака, кроют нас своими тенями, в серых волнах плавает и прячется светлая луна. Шуршат деревья, тихо плещет вода, лес и земля ещё дышат теплом, а воздух прозрачен по-осеннему. За деревней, у мельниц, девки песню запели — их крикливые, сухие голоса издали кажутся мягкими и сочными, как свирель.
Ваня, разобрав, что поют, тоже затянул вполголоса эту песню, мы пристали к нему и задумались, поём. Вдруг вижу я: на бугре около хлебного магазина стоит стражник, лезут на него облачные тени, и является он между ними то светлый и большой, то тёмный и маленький. Видно, слышит он наше тихое пение — лёгкий ветер от нас на него.
Замолчали. И следим, не двигаясь. Ваня тихонько говорит:
— Жалко мне его за что-то...
— Жалко! — тотчас вскипел Алексей. — Высчитывает человек, почём за голову людей продать, не ошибиться бы, — а ты жалеешь! Тюря с квасом!
— Бросьте, ну вас! — сказал Егор. — Вон Кузин прыгает около огородов, это он нас ищет, думаю. Конечно — сюда правит!
Качаясь, размахивая полами длинного кафтана, старик подошёл к нам и сейчас же заговорил, незаметно для нас усвоенным голосом начальника:
— Под вечер завтра к леснику придут мужики из Броварок, трое, насчёт Думы желают объяснения. Вы сначала Авдея им пошлите: парень серьёзный, язык-то у него привешен хорошо, и деревенскую жизнь до конца знает он. А после него — Алексея, этот озорник даже камень раздразнить может, а потом уж кого-нибудь из Егоров, для солидности. Вот так-то — к людям надо осторожно подходить-то, а не то, что после скобеля да топором. Вы глядите, как я вам народ сгоняю, а? То-то!
Снял шапку и гладит голый череп, отдуваясь, довольный собою, оглядывая нас по очереди хитрыми глазками.
Мы трое — я, Ваня и Егор — давно решили выспросить старого начётчика о боге — как он верует и верует ли? Нам казалось, что у него была с богом некая тёмная распря, видимо, мало понятная и самому старику. Говоря о боге, он всегда как бы требовал возражений наших, но сначала никому из нас не хотелось спорить с ним по этому вопросу, и, не встречая наших возражений, он всегда почти сам же срывался на противоречия себе. Рассказывает, например, о злых ухищрениях сатаны в споре с господом за власть — и вдруг скажет что-то чуждое строю мыслей своих.
— А вот, — таинственно звучит его голос, и глаза разбегаются по всем лицам нашим, зоркие, цепкие глаза, — однажды ехал я, ребятушки, по Каме и разговорился с одним сибирским жителем, лошадями барышничал он, и скажи он мне: «Сатаны — нету!» — «Как так?» — «Нету! А есть, говорит, князь подземного мира — Адам, первосозданный и первоумерший человек, и — больше никого нету!» — «Постой, говорю, Адам быша изведён из ада Исусом Христом?» — «Нисколько, говорит, не изведён, а остался в преисподней. Это, говорит, записано в одной древней индейской книге, мой знакомый бурят» — буряты, народ вроде мордвы — «бурят, говорит, книгу эту читал и тайно мне рассказывал, как было: сошёл Исус во ад и предлагает: ну, Адам, выходи отсюда, зря отец мой рассердился на тебя, и сидишь ты тут неправильно, а настоящее по закону место твое, человек, в раю. Нет, отвечает Адам, не хочу, не уйду отсюда, — у вас, дескать, в раю-то все равно святы, а у меня здесь — все равно грешны. Я, говорит, тыщи лет не напрасно здесь сидел, мною тут установлена настоящая справедливость, не как у вас на небе и земле. Так и не пошёл!»
Смотрит на нас старик острым взглядом, рассыпались его искристые глаза и скрытно смеются.
— Нет, что выдумывают люди-то, а?
Таких рассказов у него был неисчерпаемый запас, и, видимо, все их создало отчаяние мысли человеческой, неспособной помириться с двоебожием пагубным, ибо оно разрывает душу, лишая её целости. И, рассказывая такие сказки, старик всегда понижал голос до глухого, как бы из-под земли исходящего шёпота.
После одной из таких бесед, когда ушёл Кузин, Алёша, запустив пальцы рук в свои вихрастые волосы, задумчиво сказал:
— По-моему, он — провокатор!
— Полно, — говорю, — Лёнька, неужто не видишь, что человек искренно приобщается к нам?
— Нет, я не в том смысле, что выдать хочет, это уж пора бы!
— Мне, видишь, кажется, что не верит он в бога, а один не верить боится, вот и подстрекает всех к тому же, ища себе поддержки. Он мне нравится, интересный, ей-богу! Да и смел, старый чёрт!
Алёша радостно хохочет.
— Эх, с ёлки иголки! Всё тронулось, всё пошло к месту!
В тот вечер, после того как переговорили о делах и усталый Авдей ушёл спать, Ваня прямо и мягко, как только он один и умеет, сказал старику:
— Давно мы трое хотим спросить тебя, дядя Пётр Васильич, как ты о вере думаешь?
— О какой? О православной?
И, не ожидая ответа, как по книжке читает:
— Это есть вера денежная, вся она на семишниках держится, сёдни свеча, да завтра свеча, ан поглядишь и рубаха с плеча — дорогая вера! У татар много дешевле, мулла поборами с крестьян не занимается, чистый человек. А у нас: родился — плати, женился — плати, помер — тащи трёшницу! Конечно, для бога ничего не должно жалеть, и я не о том говорю, а только про то, что бог — он сыт, а мужики — голодны!
Шутит старичище, посмеивается, и смех его скрипит нехорошо, как пробка по стеклу.
— А ты с богом дружно живёшь? — спустя голову, спрашивает Ваня.
Кузин смотрит на него ласковыми глазами, смотрит на Егора, на меня, как бы молча измеряя и сравнивая нас, потом беззаботно говорит:
— О чём же мне с ним спорить? Ничего у меня нет да и не было, делить нам нечего!
— А ты Иова книгу читал?
— Как же не читать! Давно только...
Тихо вокруг нас. Зажигаются в небесах звёзды, играют с ними облака, скрывая и открывая звёздный блеск. И тихо звучит Ванин голос:
— Помнишь, как спрашивал Иов: «Почто же господа утаишася часы, нечистивии же предел преидоша, стадо с пастырем разграбивше? Под яремника сирых отведоша и вола вдовича в залог взяша» — словно вчера сказано!
— Ишь ты! — восхищается старик. — Наизусть знаешь, а-а!
Голос его звучит неискренно, мы слышим это, и, видимо, он понимает, что слышим, дёргается весь, беспокойно и быстро.
— И ещё, — вспоминает Ваня, — «почто нечестивиц живут обветшаша же в богатстве?..»
— «Домове их обильнии суть, страх же — нигде, раны же от господа — несть на них...»
Тряхнув головой, он поднимает её и смотрит в небо, и, как бы вспоминая, медленно, громко и с упрёком в голосе говорит:
— «Воистину — не вем, како сие уразумети имам, егда суть дела лучшая вавилонская, нежели сионская». Это уж из Ездры книги! Спрашивали... да!
Ваня потихоньку разгорается:
— Ангел Уриил отвечает ему: «Понеже земля добра дана вам есть...»
— Дана! — ворчит Досекин, крякая.
— «И море волнам своим дано есть: так иже обитают на земли, только вещи наземные разумети могут...» Почему же, дядя Пётр, дано нам разуметь только вещи наземные?
Кузин хлопает себя длинными руками по коленям и хохочет, заливается, дрожит весь, даже слёзы сверкают на глазах у него.
— Чего захотел, а! — сквозь смех покрикивает он. — А помнишь, Уриил-то как сказал: «Не спеши быти выше вышнего!» А? «Ты бо всуе тщишься быти выше его». А?
Спокойно и ровно Ваня отвечает:
— Сего-то я и не принимаю за справедливое, ибо — должен спешить, срок жизни краток, и он же требует от меня полного разумения хода её...
— Ну и Ваня! — восклицает Кузин. — Куда ведь заглядывает, а?
Светлым ручьём льётся молодой голос. Ваня встал на колени. Не велик он ростом, но складен и силён. Его задумчивое лицо робкого, испуганного жизнью человека изменяется, освещаясь светом изнутри.
— И не хочу я быть выше его, но законы его хочу, должен понять — почему дела вавилонские лучше пред ним яко сионские?
Иван побледнел и напрягся, как молодая берёза, насильно склонённая вершиной к земле.
— Почему мы отданы в тяжкий плен злым и ослеплён народ вавилонянами нашими и подавлен тьмою, тысячью пут опутан угнетённый — почему? Создан я, как сказано, по образу и подобию божиему — почто же обращают меня во зверя и скота — нем господь? Разделился мир на рабов и владык — слеп господь? Подавлен врагами, в грязь и ложь брошен народ — бессилен господь? Вот я спрашиваю — где ты, вездесущий и всевидящий, всесильный и благой?
Освещённое луною лицо юноши горит яркой краской, строгие серые глаза неотступно требуют ответов и сверкают изумрудными искрами. Нам — мне и Егору — радостно видеть его таким, мы взволнованы, зажжены его огнём, внимательно слушаем строгую речь, а старик громко, усиленно дышит, сморкается, и на его маленьких глазах блестят слёзы.
— Страшные речи говоришь, Иван, — начинает он, кивая головой не в лад словам своим, и голос его вздрагивает, ломается, руки ищут чего-то, быстро шаря по земле, шуршат песком.
— Страшные речи, да! Бог — есть, Ваня! Бог должен быть, ибо нет народа необоженного.
- Не сладко, ребятушки, на старости лет говорить мне так, а скажу истину-правду, надо вам её знать, понимаю я; скажу, признаюсь — верую в господа вседержителя мира сего, но — лика божия не зрю пред собой, нет, не зрю! И ежели спросить бы — рцы ми, человече, како веруеши? — что по чистому сердцу отвечу? — Не вем! И многие тысячи так-то ответят, коли по чести сердца захотят отвечать. Вы подумайте над этим, это надо понять!
И, подняв руку, он грозит нам, объятый тенью набежавшего облака.
— Должен быть бог един для всех, коли всеми чуется: стало быть, не Аллах, не Кереметь, а почему же Саваоф? Тот бог настоящий и верный, у которого люди хороши, а чем мы, христиане рекомые, лучше татар, чуваш, мордвы и других иноверных народов? Я, может, десять раз сквозь все инородцы прошёл, я знаю их: все одинаково безобразно живут, и мы — не лучше, нет! Татары же, это всяк знает, в деле гораздо честнее нас. Как же быть? Евангелие божие опровергнуто, и пророки опровергнуты в утверждениях своих, а в сомнениях доселе крепки! Да! Говорят — потому мы лучше, что у нас Христос!
Он оглянулся, помолчал и спрашивает, тихо, со скорбью:
— Где же он, Христос-то, в жизни нашей? Начало любви и кротости — где он? Не вижу, детки! Почему не вижу? Ослеплён ли дьяволом или здоров излишне?
Замолчал. И всё круг нас задумалось с нами вместе, только тени тихо гладят усталую землю, истомлённую за лето обильными родами хлеба, трав и цветов. Холодной тропою уходит в лес река, то тёмная и мягкая, то белая, как молоко.
— Страшные, Ваня, думы! — снова тихо говорит Кузин.— И опоздал я, чай, думать их — а думаются! Чем мы, крестьяне, богу виноваты? Грешим друг против друга? Ну-ка, проживи лет хоть с двадцать по нынешнему времени, да не согреши! Против его грешим? Все законы его — для людей, стало быть — все грехи против людей! Первую-то заповедь мы не рушим, идолов не строим! А если всемогущ — так и уничтожил бы всё зло жизни, соединил бы людей в добре, для всех явном! А то — бросил в трясину и приказывает — не тони, гляди, в ад пошлю!
Он успокоился уже и снова говорит, как всегда, полушутя и хитро поблескивая глазами.
— Н-да! — воскликнул Досекин. — Это всё требуется разобрать. Вот, кабы ты, Пётр Васильич, собрался с силой, да и написал бы книжечку обо всём этом, рассказал бы думы-то свои, а мы бы её тайно напечатали да пустили в люди, то-то бы задумался народ, ух!
— Где мне, Егорушко, — смеясь и махая рукой, отказывается старик, — разве я могу? Понимать — понимаю: приобщить людей к таким мыслям — это их разбудит, это поднимет! Да писать-то я не горазд, вовсе не умею, можно говорить.
— Эх, жаль! Ну, тебе бы, Вань, всех этих пророков, которые посмелее, тоже связать бы в один пучок, да тоже бы в книжку! А то эти разные секты наши — Марьина вера, Акулькина вера — одна путаница!
И мечтает далее, освещаемый нашими улыбками.
— Вот как вырастем мы числом, да затеем газету... В ней всё будет! И тебе, Ваня, все церковные дела поручим — готовься!
— Я учусь! — скромно говорит Ваня и от радости становится как бы прозрачным. — Мне бы вот книгу о соборах вселенских надобно, как выбирались епископы на соборы эти, от чьего имени устанавливали каноны и вообще — как всё это делалось?
А Кузин, качая головой, говорит:
— Видно, что наделаете вы делов, дай вам бог помощь! А что же в гражданских книгах пишется на этот счёт, а?
Досекин сказал, проводя рукой над землею:
- В наших — отрицается!
— Совсем?
Старик, сомнительно поджав губы, подёргал себя за бороду.
— Ну, это резко больно! Уж не знаю... Не сгоряча ли это, а?
— Ты почитай, погляди!
— М-м... Надо будет поглядеть... Да ведь непонятно, чай?
— Попробуй! — ласково говорит Егор.
— Надо будет попробовать!
После этого Кузин усилил свою беготню по округе, исчезал, неожиданно появлялся и говорил:
— Вот хороший мужик, к вашему хору подходящий. А то вот ещё. И вот тоже.
Людей он брал чутьём и редко ошибался в них; почти все его знакомые были так или иначе задеты за душу горем и обидами последних лет, и все они, видимо, понимали, что жить так, как жилось, — больше нельзя.
— Я вам буду настоящим ловцом человеков! — хвастался Кузин и сожалительно восклицал: — Мало больно вас, грамотеев-то, не хватит во все места!
— Ну, — ворчал Егор, — это он, пожалуй, и через меру суетится! Нам всех не выучить, нам бы настолько отцов тронуть, чтобы они детям не мешали, — вот и всё!
А недостаток наших сил сказывался всё яснее: летние работы кончились, по утрам уже раздавалась дробная, весёлая музыка цепов, народ, несколько освободившийся от труда, рвал нас во все стороны.
Уставший за лето, изработавшийся Авдей похудел, осунулся и как-то всё более увядал, становился скучен и небрежен. Алёша был занят с подростками и едва успевал удовлетворять их запросы, злился, ругался, а Ваня — плохой нам помощник: он как бы замер на своём деле — религии и церкви. Только Досекин ломит, как лошадь, умея не спать ночи по три кряду, бегая из деревни в деревню, читая газеты и журнальные статьи о Думе мужикам, которых собирал Кузин. Егор усердно читал «Свод законов», «Положение о крестьянах», книги по земельному вопросу и, видимо, очень успел в понимании этих мудростей.
— Ну и законы же! — говорил он. — В них человеку — как рыбе в бредне, куда нос ни сунь — везде петля!
И плевался, озлоблённо жалуясь:
— На что приходится время тратить, а! Эх, кабы поучиться мне, почитать бы хороших книг!
Вдвоем с ним или порознь я сиживал в овинах и лесных оврагах, рассказывая мужикам то, что знал, посильно отвечая на их вопросы о выделе, о ходе думских заседаний, о том, как поставлено земельное дело в других государствах, какие права имеет там крестьянство.
Однажды собрал нам Кузин человек с двадцать народу, сошлись мы в глухом лесном овраге, куда в старину, бывало, ходили охотники стеречь, как папоротник зацветёт. Порыжел, пожух папоротник, затоптанный и смятый мужиками, сели они на нём тесной кучей, как большие, серые, озябшие птицы. Круто поднялся вверх тёмный суглинок, изорван оползнями и осыпями, усеян разноцветным, мёртвым листом. Кое-где по горе криво стоят тихие берёзки и осины, а наверху, на краю оврага, растёт могучая сосна, выдвинула над нами широкие, чёрные лапы и покрыла нас, как шатром. И чуть видно сквозь него зеленоватое небо осени, безмерно далёкое от нас. Тихо, темно, сыровато и холодно. Тенькают синицы, бьёт дятел, шуршит, бегая по стволам, поползень, опадая, шелестят листья, и мерно, точно кузнец гвозди, отбивает Досекин острые, холодные слова.
— Не на кого больше опереться начальству, и затеяло оно подкупить некоторых, кто позажиточнее, да и спрятаться за спиной у них от судьбы...
человека два-три устало раскинулись на дне иссохшего ручья и смотрят в небо, слушая Егорову речь. Неподвижность и молчание связывают человечьи тела в одну силу с немою землею, в одну груду родящего жизнь вещества.
Изредка раздаются негромкие голоса:
— Стряхнуть, значит, нас с земли решено у них!
— Ежели кредиту не дадут — дело это не выйдет!
Высокий, худой мужик, сверкая зелёными, как у голодного кота, глазами, густо говорит:
— А с кредитом твоим что будет? Забыл про маломочный-то народ? Он те даст кредит!
Кто-то, хихикая, вставил:
— Нам и кредит вредит!
— Да и где их взять, денег!
— Монастыри оберут!
— Для тебя? Жди!
Егор прерывает свою речь, выслушивая замечания, и снова долбит головы, ища живого мозга.
— Поймите, что выходит: все, значит, плати подать, а некоторым начальство будет подать эту давать в долг, и эти некоторые на наши-то грошики скупят землю да и обратят всех нас, маломочных, в батраков себе.
Закачались мужики, как лес под ветром.
— Та-ак...
— Стало быть, целую деревню придушить для пятерых?
— Началось это, братцы! — тревожно звенит высокий голос. — Глядите — которые по городам живут, землёй не пользуются, они уж наделы-то свои продавать начали!
— Запретить!
— А как?
— Паспорта не выдавать!
— Верно здесь сказали — всякое увеличение прибытка за чей-нибудь пай!
— А конечно! Земля-то кругла, говорят...
И всё чаще слышен тревожный вопрос:
— Что будем делать?
Большой, солидный мужик в крепком полушубке встал на ноги, сняв шапку с головы, и степенно говорит:
— Затеяно это всем во вред, православные! Вот я, скажем, имею земли до двадцати десятин и могу купить ещё, ничего — могу! Однако — не куплю, потому — опасно! Первое — никому не известно, что будет, значит, как народ решит, второе — купи-ка я теперь, так вы меня со свету сживёте...
Слышен одинокий, сухой смех, и как будто крякнул человек тихонько или заскрипел зубами. Мужичьи тела шевелятся в темноте, сдвигаясь плотнее, трутся друг о друга. И шелестят подавленные голоса:
- Прямо говори — половину народа сорвёт эдак-то с земли!
— Братцы! Как же бог, али — не видит?
— Некоторые, конечно, всплывут, что говорить, ну, а мир... мир расколется!
Большой мужик всё стоит спустя голову и треплет в руках шапку.
- Нет, православные, — громко говорит кто-то,— хошь не хошь, а пришло нам время самим шевелить мозгами. Видно, что за нас никто не встанет, а против нас — как есть всё!
Я шепчу Егору:
— Ишь как...
— Слова делам редко верные товарищи! Говорить можно всяко, а втайне здесь каждый думает быть «некоторым».
Замолчали мужики. Только один, невидимый, со смешком пробормотал:
— Всем в «некоторые» не попасть, не-ет!
— Что будем делать? — тоскливо спрашивает молодой голос.
Говорю. И вся груда человеческих тел молчит, не дышит, жадно слушая новую речь, иногда вдруг пошевелится тяжко, охнет, забормочет и снова замрёт. Лиц в сумраке овражном почти не видно — только мутные, круглые пятна и тусклый блеск глаз. Сомкнулись люди, навалились друг на друга, подобно камням, скатившимся с горы; смотришь на них, и овладевает душою необоримое желание сказать им столь большое и огненное слово, кое обожгло бы их, дошло горячим лучом до глубоко спрятанных душ и оживило и заставило бы людей вздрогнуть, обняться в радости и любви на жизнь и на смерть.
Бывало это — плакали люди и смеялись и, расходясь по домам, пели новые песни, шли в обнимку, точно жаркого вина выпили, позабыв деление на друзей и врагов. Великое и живое это дело — слияние людей в общезначимом для всех и для каждой души необходимом!
Редко спрашивали меня — кто я таков, а один раз, когда некто из них осведомился, чем занимаюсь, другой тут же с упрёком остановил его:
— А ты не видишь — чем?
— Этого не знаю я, братцы!
И такой ответ приближал их ко мне более всего — сразу люди становились откровеннее и доверчивее.
— Из простых будешь? — спрашивают.
— Да, не из мудрых!
— Как и сами мы!
Ласково улыбаются, хлопают по плечам; иной раз какой-нибудь чудак скажет:
— Спасибо, браток, за поученье, очень нам в пользу это!
И выходит так, как будто искреннее незнание сопрягает людей крепче, чем лицемерное и командовать желающее знание.
сил требует земля наша, отталкивая от груди маломощное, как невеста влюблённая жениха, неспособного оплодотворить измученное неумелыми ласками, плодородное, могучее и прекрасное тело её.
У меня не было времени пристально заняться самообразованием; я человек, образованный разгромом народного восстания, взявшийся за дело объединения людей по непобедимому влечению сердца и по ясно видимой мною невозможности жить старым, пагубным для человека порядком. Социалистические брошюры начал я читать всего за год до переворота жизни и будущее — понимаю, а в настоящем — разбираюсь с большим трудом, прошлое же русской земли — совсем тёмное дело для меня; тут, пожалуй, Егор больше знает, чем я. Считаю себя рядовым делателем жизни, как бы землекопом, который скромненько роет канаву под фундамент предположенного судьбою к постройке собора справедливого разума и красоты духовной. До разгрома был знаком с партийными людями обеих партий, а после восстания, когда все рассеялись и частью погибли, остался один, потеряв связи с партиями и зная только некоторых, сочувствующих делу, так сказать любителей, а не артистов.
Теперь, когда явился Филипп Иванович, настоящий двигатель жизни, и я рассказал ему о ходе местных дел, было решено, что он останется в городе, добудет денег, откроет торговлю чем-нибудь, возьмёт Алёшу приказчиком себе и примется за устройство газеты для нас. А Василий, сын лесника, уехал в губернию, к рабочим.
Рассказы Алёши и мои о работе нашей увлекли в дело учительницу с братом её, оба стали они помогать нам усердно, всё больше добывая книг, внимательно следя по газетам за всем, что было необходимо нам знать.
В Гнездах мы старались держаться незаметно, — кроме Алёши никто не работал в нашей деревне, а он свои чтения вёл осторожно. Боялись мы: деревенька маленькая, всё становится сразу известно улице. Расслоилась она, словно напоказ: Астахов со Скорняковым — первые люди, с ними рядом Лядов, брат стражника, — наша чёрная сотня, люди сытые, но обеспокоенные за богатство своё: за свой горшок щей они хоть против бога; за ними, сверху вниз идя, — степенное крестьянство, работяги и авосьники, ломают хребты над высосанной и неродимой землёй, и всё ещё говорят:
И всего бегут, прячутся, желая только тишины и мира, а в делах тянут, конечно, с богатыми. Из этого ряда — Егоров отец, мужик смирный, испуганный, растрёпанный. Вторую очередь ходит в старостах, не умея по кротости своей отбиться от этой чести. Егор — плохой помощник ему, да и помогать-то не в чем: земли у них десятина с четью — разоряется Досекин вместе со многими. Потом шатается со стороны на сторону голец, бедняк, обессиленный, крепко злой, ни во что не верующий и запьянцовский народ: им, главное, угоститься бы вином, и за стакан — они идут на всё.
А в стороне — подростки, человеки всё больше серьёзные, хмурые, вдумчивые, они нутром понимают силу грамоты и на отцов смотрят косо, неодобрительно.
Дружки Кузина не великие помощники нам. Мил Милыч, хлопая глазами, всё больше молчит, иной раз вдруг и не в пору тихонько смеяться начнёт, а чаще всего просительно ноет:
— Уж вы, милые, порадейте за мир-от Христов! И на веки вековечные запомнит он имена ваши добрые...
— А ты, Милов, чего ждёшь? Делать тебе нечего на земле, бери кружку, айда по миру и собирай на памятники нам! Только гляди, чтобы мне — конный! Другие как хотят, а я желаю верхом на чугунном коне в веках сидеть! И чтобы надпись золотом: на сего коня посажен деревнею Большие Гнезда Алексей Дмитриев Шипигусев за добрые его дела вплоть до конца веков!
Тихий мужик сконфуженно улыбается, молчит, жмётся и одёргивает рубаху свою слабыми руками.
А Савелий — тот, сверкая большим горящим взглядом, хрипит:
— Бить! Они бьют...
— Чего же можно достигнуть боем?
Крутит головой и, задыхаясь от кашля, говорит:
— Нету у меня иного слова на вашу речь, нету! И скоро помирать мне, а хочется видеть, как вздрогнет мясо на их костях, хочется слышать, как их хрящи затрещат!
Тут он весь. И это — страшно! Но уж немного осталось этого человека на земле, да скоро и остатки свои он кровью расплюёт.
«Сколько народу изувечено, разбито, озлоблено — за что? Какая это жизнь? И как не стыдно людям терпеть её, не бороться с ней!»
С Гнедым же случилось неожиданное и смешное событие. Приходит он ко мне, смущён весьма, сидит, ёжится и — растерянная улыбка на тёмном лице.
Вижу я — одёжа у него починена, заплатами покрыта, а штаны совсем крепкие — это необычно!
Некогда было мне, и я тороплю его:
Разводит руками и начинает:
— Не знаю, как и сказать! Видишь ли, режу я вчера вечером лозняк на верши, вдруг — Марья Астахова идёт. Я будто не вижу — что мне она? «Здравствуй», — говорит, и такая умильная, приветная. «Здорово, — мол, — бесстыдница!» Ну, и завязался разговор. «Какая, дескать, я бесстыдница, ведь не девка, а вдова, муж, говорит, у меня гнилой был, дети перемерли, а я женщина здоровая, тело чести просит, душа ему не мешает».
Почесал солдат переносицу, смотрит на меня исподлобья и спрашивает:
— Верно она сказала?
Оживился, осмелел и продолжает:
— Вот и я думаю — верно! Ведь коли баба свободна и по своей охоте к парню идёт — почему это грех? Та же милостина — парню-то где взять? И лучше ещё, а то — девку бы испортил. Ну, слово за слово, вижу я — чего-то нужно ей от меня, а сказать она не решается, смотрит ласковой кошкой и... и всё такое. «Тебе чего надо-то?» — говорю. А она — заплакала, стоит против меня, и слёзы из глаз у неё, как сок из берёзы. «Буду, говорит, просить тебя, Михайлушка, не позорь ты батюшку по праздникам, сделай милость! Гляди-ка, ночей-де спать старик не может, мотается по избе и всё ворчит и ругает всех: поп — лентяй, урядник — вор, становой — грабитель, до земского вплоть изругает всех и ревёт, да так ревёт, что жутко! А спросишь — что ты, батюшка? Кричит — прочь, позорище моё! Тебя с Мокейкой ради — куда я жизнь свою спустил, в чём мне радость, где покой? Кто мне защита? В зверях живу! Кабы силы мне, топором бы изрубил я вас, окаянных, пагуба вы моя, съели вы меня! Страшно, говорит, мне, Михайлушка, да и жалко его — отец ведь!» Я говорю: «Так ему и надо!» А у самого сердце ёкнуло, не то с радости, не то от другой какой причины.
И снова мнётся солдат, сконфуженно ёрзая по скамье, не смотрит на меня.
— Видишь ты, Егор Петров, знаю я это, как ночами от обиды не спится, тяжело это человеку, брат! Конечно, мне Кузьму нисколько не жаль, а при чём тут женщина эта? Однако и на неё позор падает — за что? Не сама она себе отца выбрала...
— Погоди! Я тебе по порядку объясню.
И, виновато посмеиваясь, объяснил: улестила его Марья, приласкала, не может он теперь отца её обличать.
Говорю ему с досадой:
- Да я тебя три месяца уговариваю, чтобы ты бросил эти скандалы!
— Верно, три! А всё-таки будто измена!
— Кому?
— Правде!
И вдруг прояснел солдат, хлопнул ладонью по скамье.
Рад, хохочет.
Рассказал я об этой беседе Егору, а он, дымя злейшими корешками своими, сквозь зубы ворчит:
— Ну, и дёшев народишко!
И, помолчав, добавил:
самое милое дело тайник наш устроить у Астахова. Теперь ясно, что Гнедой в работниках будет у него, для того Сашку и прогнали.