• Наши партнеры
    https://spas-ektb.ru/remont-zamkov ремонт дверных замков.
  • Лето.
    Страница 2

    Страница: 1 2 3 4 5 6 7 8 9
    Примечания

    — По округе пошли про тебя слушки разные, пожалуй — вредные тебе. Полола я огород на скорняковской мельнице, был там Астахов, и говорили они со Скорняковым и Якимом-арендатором, что ты молодых парней не добру учишь, запрещёнными книгами смущаешь и что надо бы обыск сделать у тебя.

    — Вот как!

    — Да.

    — А тебе боязно за меня?

    — Ещё бы! Теперь вон какое время — то и дело в тюрьму таскают людей.

    — С этим покуда ничего не поделаешь. Будут таскать.

    Она вздохнула и, помолчав, предлагает:

    — А ты бы, коли у тебя опасные книжки есть, дал бы их мне. Уж я так спрячу — вода не найдёт!

    Избёнка её стоит на отлёте, у самой околицы, и за огородом, саженях в двадцати, — лес.

    Объясняю ей, что, конечно, хорошо бы спрятать кое-что у неё, но — нельзя: нельзя вовлекать человека в дела, опасного смысла которых он не разумеет и может за них жестоко потерпеть.

    Опустив глаза, она тихо говорит:

    — А ты бы смысл-от объяснил мне, попробовал, может, и я поняла бы чего-нибудь.

    И, укоризненно посмотрев на меня, продолжала:

    — Думаешь, не догадываюсь я, зачем ты здесь?

    — А зачем?

    — Парней обучать, конечно!

    Мне стало стыдно пред нею, и после этого разговора я начал приучать её к чтению, давая разные простые книжки. Сначала пошло туго, и долго она стеснялась сказать, что не понимает прочитанного, а потом как-то сразу вошла во вкус, полюбила книжки и, бывало, горько плачет над судьбою прикрашенных писателями книжных людей.

    Теперь — о Кузине.

    Действительно, дня через три после разговора с Егором явился он ко мне вечером, на закате солнца. Сидел я один и пил чай — вдруг под окном высокий голос спрашивает:

    — Милости прошу, пожалуйте!

    И вот, согнувшись в три погибели, он ныряет в мою горенку, удобно усаживается за стол и сразу заводит бойкую, развязную беседу.

    - Глядел я, глядел на тебя — и надумал: дай-ка пойду, познакомлюсь, какой там дачник-задачник живёт-то у нас?

    Старичище большой и нескладный: худой, сутулый, руки длинные, хромает — на левой ноге плюсна обрублена по тому случаю, что, будучи молодым, шёл он ночевать к мужней жене и попал в капкан волчий, приготовленный мужем для него.

    — Человек я, — говорит, — сызмала любопытный и всю жизнь любопытством живу, а про тебя идёт слух, будто ты хорошо начитан, — как же мне такой случай упустить-то?

    Голова у него большая, лысая, лицо строгое, жёлтое и глаза россыпью — то колют тонкими, как иголки, хитрыми лучами, то вдруг округлятся и зелено горят, злые и насмешливые, рыжеватая с проседью борода растёт клочьями, буйно.

    Отпил чай, упёрся длинными руками о скамью и, освещённый красными лучами вечернего солнца, надломленно подался вперёд.

    — Вот и пришёл послушать — как о делах деревенских думает городской человек!

    Я говорю:

    — Лучше вы мне расскажите, что вы думаете, — вы меня старше, вам больше знать!

    — Знатьё-то, — говорит, — у меня есть, да не кругло, концы с концами не сходятся! Мы, деревенские, против вас — люди малого ведения, и нам ваше слово, как зерно весной, дорого.

    С час времени занимались мы тем, что осторожно охаживали друг друга церемонными словами, ожидая, кто первый откроет настоящее своё лицо, и вижу я — старик ловкий; в пот его не однажды ударяло, а он всё пытает меня: то начальство осудит за излишние строгости и за невнимание к нужде мужика, то мужиков ругает — ничего-де понимать не могут, то похвалит деревенскую молодёжь за стремление к грамоте и тут же сокрушается о безбожии её и о том, что перестала она стариков слушать, хочет своим разумом жить. С одного бока пощупает и с другого, и сзади заходит, и всяко, а напрямки — не решается.

    Я, где можно без ущерба, поддакиваю, а больше молчу, следя за игрой его глаз и морщин на живом лице.

    В открытое окно жарко дышит летняя ночь, слышен тихий лай собаки, и гулко ухает ботало на реке.

    Чувствую — сердится старик на меня, думаю, жалеючи его:

    «Говорил бы ты сразу — чего надо тебе!»

    А он крепко трёт лысину и уже несколько устало, с досадой говорит:

    — Главная беда — боязлив народ, все друг друга опасаются, мысли свои скрывают. И живут в разброде.

    — Разговаривать-то, — мол, — запрещается, да и строго.

    — А коли жизнь стала строже — человек будь сильней, — твёрдо выговорил он. — Ты как думаешь, буря эта по земле прошла — не задела она мужика-то? Только опамятоваться ему не дали, скоро больно рот заткнули кулаком, размять кости не успел — связали и снова командуют: лежи плашмя вниз носом-то! Он лежит — как ему иначе? Чуть приподнял голову — бьют. Он лежит смирно, а о чём он думает — никому это неведомо. Однако сообрази, можно ль ему не думать, когда случилось эдакое странное дело — вдруг говорят ласковым голосом: помоги, мужичок, пришли своих-то людей для управления делами, мы больше не можем, и всё у нас останавливается. Он — послал. Прогнали: нет, эти не годятся, ты других собери. Других! Это, брат, было очень занимательно, когда других потребовали; наша деревня, Малинки, Василево, Фомино — в один голос решили: Якова Гнедого выборщиком-то. А Яков-то этот — самый дерзновенный мужик на всю округу, на дерзости и жизнь потерял — знаешь?

    — Шёл общий наказ — партионных выбирай, которые решительно говорят, чтобы всю землю и всю волю народу, нечего там валандаться-то! Ну, выбрали. Нашего депутата уж и назад не вернули, а прямо в Сибирь. И опять: не годятся, других! Ты полагаешь — не задумался мужик над этим? А как стали выбирать третий раз, и повалил мироед, богатей-то...

    Он остановился, замолчал и уставился на меня круглыми глазами, пряча в бороде нехорошую усмешку.

    — Я в Думу эту верил, — медленно и как бы поверяя себя, продолжал старик, — я и третий раз голос подавал, за богатых, конечно, ну да! В то время я ещё был с миром связан, избу имел, землю, пчельник, а теперь вот сорвался с глузду и — как перо на ветру. Ведь в деревне-то и богатым жизнь — одна маета, я полагал, что они насчёт правов — насчёт воли то есть — не забудут, а они... да ну их в болото и с Думой! Дело лежит глубже, это ясно всякому, кто не слеп... Я тебе говорю: мужик думает, и надо ему в этом помочь.

    Он встал, посопел носом и предлагает:

    — Ты прикрой-ка окошко-то!

    Я прикрыл. В сумраке вижу его озабоченное лицо, смешно мне немного и приятно, что, наконец, человек выходит на прямой путь.

    — Вот что: я — человек открытый и люблю прямоту; это правда, спроси кого хошь. Я пришёл с честной душой, ты верь, я тебе объясню это. Чего я добивался в жизни — ей-богу, не знаю! Мог быть богат, и не один раз, через баб — ну пропустил все сроки однако. Стукнуло полсотни годов — думаю: «Давай, буду жить спокойно на пчельнике своём, пора! И пусть меня никто не трогает». Выдал дочь замуж за хорошего парня, отдал ии некоторые деньжонки, сот пяток — всё хорошо! Вдруг начался этот всеобщий переворот жизни — Думы, выборы, споры... тут зять мой ухнул в тюрьму, дочонка за ним в ссылку пошла, всё это одно на другое — с головой завалило меня-то. Оглянулся, гляжу — исчезоша, яко дым, надежды моя на спокойный конец дней, ничего у меня нету, всё отобрано, и дружки мои, солидные люди, отрицаются меня, яко еретика и крамольника, попрекая за хлопоты о зяте — таковский-де, и не должен был я заступаться за него, да! А он, зять-то, умница и... ну ладно, это дело домашнее! И вот я, значит, остался ныне, яко вран нощный на нырище, брожу с места на место, думаю...

    Закрыл он глаза и, качая голым черепом, молчит. Мне его жалко: видимо, не глупая и живая душа, а зря пропала.

    — Как же, — мол, — Пётр Васильевич, учительство ваше? Говорят — вы известный начётчик?

    Усмехнулся он.

    — Ныне, —говорит, — этим сыт не будешь. Теперь иной родися бог: раньше молились — отче наш, иже еси на небеси, а теперь — ваше вашество, иже еси в городе, сохрани и избави нас от злаго мужика!

    И, снова жутко посмеиваясь, шепчет в темноте:

    — Был начётчик, да, видно, вылинял, как старая собака на купцовом дворе. Ты, Егор Петрович, пойми — каково это полсотни-то лет отшагать, чтобы дураком-то себя встретить, - это, милый, очень горько! Был, был я начётчиком, учил людей, не думая, как скворец, бормотал чужое, да вот и разболтал душу свою в мирской суете, да! И верно некоторые говорят — еретиком становлюсь на склоне дней-то! Мне бы, говорю, время душа спасать, а я будто совсем обезумел.

    Замолчал. Треплет бороду свою чёрными пальцами, и рука у него дрожит. Смотрю на его тусклый череп, и хочется сказать ему бодрое, ласковое слово, обидно мне за него и грустно, и всё больше жалко пятидесяти лет бесполезной траты человеческого сердца и ума.

    Начал говорить ему о причинах унижения человека, о злой борьбе за кусок хлеба, о невозможности сохранить себя в стороне от этой свалки, о справедливости жизни, нещадно карающей того, кто только берёт у неё и ничего не хочет отдать из души своей. И о новых путях жизни говорил, как соединить народ, собрать разбитого одиночеством человека. Говорю осторожно и мягко, как могу, ибо понимаю, что предо мной разум вдвое старше меня, много опытнее. Он, прислонясь к стене, слушает меня, не прерывая, ни о чём не спрашивая, а когда кончил я — долго и тягостно молчал.

    Потом, как бы вдруг проснувшись, встряхнулся, начал потирать руки свои так, что скрипела кожа, и заговорил, вздыхая:

    — Да, милый человек, это ты сказал хорошо. Хо-о-рошо! Ну и я теперь прямо скажу — я ведь догадался, что партийщик ты, я, брат, это понял! Тут не один я разрушился душой — есть таки люди, взыскующие града-то. И до тебя были — Егор Досекин, примерно, Ванюшка; племянник мой, Алёха... Конечно, они молодёжь, нам с ними не рука идти... то есть опасны они кажутся по молодости своей, и мы их с пелёнок видим, ну — и как-то доверия нет. Но, когда прибыл ты и они сейчас же встали около тебя, — тут я догадался! Молчу, всё-таки присматриваюсь, и другие тоже следят. Я им говорю: вы, братцы, и виду не подавайте, всё это — дело тонкое, и можно испортить, — значит, не испугать бы тебя-то. Видим, что твёрдо и без страха ходите вы по земле. И вот Савёл Кузнецов подал совет: видно, опять начинается, нам бы пойти к ним-то да спросить — в чём дело? Ну, вот я и пришёл.

    Он тихонько засмеялся, взмахнув длинными руками.

    — Знаешь, как ребятишки: одни играют, а другие подошли да и просят — примите и нас!

    Мне нравится его торопливая речь, бодрый голос, шутка и частое крепкое токанье. И я думаю:

    — Ничего иного не остаётся живому человеку, как то, что ты говоришь, — задумчиво размышляет старик, стоя среди комнаты и поглаживая бороду.

    — Значит, — шутливо спрашиваю я, — в социалисты поступаете, Пётр Васильич?

    — Эх, родимый! — вздохнув, сказал он. — Как придётся к гузну узлом — и в социалисты пойдёшь! Мне-то что — я один, по многим путям хаживал, пока на этот набрёл; видно, и впрямь — коли смолоду не добесишься, так на старости с ума сойдёшь, — мне что, говорю, а вот некоторых жалко! Не пойдут они по новому-то пути, а на старом месте нельзя стоять — согнаны! Ты гляди, как дело-то идёт: раньше резал деревню крестьянский банк, а теперь вот — выдел вдосталь крошит. Что же будет, куда деваться народу-то? Закачалась Русь родимая! Ну, как будто поумнела тоже — уж не туда клонит, куда враг гнёт, а туда, куда правда ведёт.

    И после этих слов он стал спокойнее и солиднее.

    Уже светало, когда он, прихрамывая, ушёл от меня.

    Радостно встревоженный этой беседою, вспоминая сказанное нами друг другу, я открыл окно и долго смотрел, как за тёмной гривою леса ласково разгорается заря, Тлеют чёрные покровы душной ночи, наливается утренний воздух свежим запахом смол. Травы и цветы, разбуженные росою и омытые ею, сладко дышат встречу заре, а звёзды, сверкая, уходят с востока на запад. Яростно споря друг с другом, поют кочета, звонкие голоса вьются в воздухе свежо и задорно, точно ребячий гомон.

    Воскресенье, деревня ещё спит, но уже порою раздаётся сонное мычание скота — звук густой, мягкий и добрый. Проснулись воробьи и прыгают по дороге, брызгая пылью, торопливо пролетает сорока, а потом, вдали, слышен её трескучий крик. Скоро в Малинках ударят к обедне.

    К вечеру собрались мы пятеро в скорняковском лесу, Я подробно рассказал товарищам о беседе с Кузиным.

    Алексей сейчас же на дыбы встал.

    — К чертям! — кричит. — Ещё наплетут на нас, чего нет, да и выдадут всех! Разве можно верить Кузину? Что вы! У него стражник Семён — первый друг!

    Ваня робко возражает:

    — Дядя Пётр — человек крепко обиженный и вообще он — хороший старик, ей-богу! А что со стражником дружит — так он же его с малых лет знает, грамоте учил. Нет, Алёша, ты вот что пойми — это и есть начало...

    Никин задумчиво говорит:

    — Да! Вот оно как, и стариков схватывает! Звать, правда, что всякая жива душа калачика хочет.

    Алексей ему кукиш к носу суёт.

    — Вот им калачик!

    — Не о том говорите вы! — вступился Егор. — Тут прежде всего надо сообразить, чем они могут быть полезны нам.

    Алексей твердит своё:

    — Будут полезны, как цепи железны. Вот и всё!

    Начался шум и спор. Алексей с Иваном схватились так, что тихий Ваня даже покраснел весь. Никин хочет их помирить, но, видимо, сам не знает, что сказать, говорит на два и тоже сердится. Я — молчу, это не мне решать. А Егор непрестанно курит, слушает всех и тоже молчит.

    и в ночи мягко откликнулись им разные голоса тайных сил земли.

    Устали спорить, а ничего не решено. Ваня грустно говорит:

    — Ежели подышать на человека теплом нашей веры — должен он ожить!

    — Какой ты Иван! — кричит Алёша. — Ты Марья, Агафья!

    А Никин бормочет:

    — Ежели на совесть взять их...

    Егор Досекин встал на колени, отбросил папиросу и, глядя на всех сразу, решительно заговорил:

    — Горазды мы спорить, а всё-таки пора кончать, вечер-то убили. Взвесьте вот что: Кузин человек известный, полиция его уважает, он свободен, всюду ходит — разве мы в таком ходатае не нуждаемся? Это раз. А что он со стражником дружит — чем плохо? Вот и пускай он прежде всего скажет этому стражнику, чтобы его благородие не замечало нас, чтобы осень и зиму не пришлось нам, как в прошлом году, прятаться по оврагам да овинам, мёрзнуть и мокнуть.

    — Вот это верно! — сказал Авдей усталым голосом.

    — Уж коли они догадались о нас, — продолжает Досекин с усмешкой, — прятаться нам поздно и говорить тут не о чем. О других я ничего не скажу, а Кузин — полезный человек.

    — Вот увидите, какой он! — радостно воскликнул Ваня и, обняв Алексея, уверяет его: — Ты не бойся! Мы их живо обратим.

    — А ну вас к чертям! — свалив его на землю, весело говорит Алёха. — Разве я боюсь чего? Не из страха говорю, а — время жалко — когда мы их обломаем? Нам самим некогда учиться-то!

    Свёртывая папироску, Досекин чётко сказал, не глядя на меня:

    — А учить их не наше дело. Это уж Егор Петров учитель.

    Порешили на том, чтобы Кузин свёл нас со своей компанией в ближайший свободный день, местом выбрали пустую летом землянку лесорубов в скорняковском лесу.

    Ваня сияет, катаясь по песку и выкрикивая:

    — Ей-богу — хорошо это, братцы! Будут они нам помощники!

    Вдруг зоркий Алексей приложил руку ко лбу, поглядел вдаль и ворчит:

    — Стражник...

    Видим — из-за мельниц вышел толстоногий и мохнатый серый конь. Мы все в лунном свете, и, должно быть, нас ясно видно на жёлтой полосе песка.

    — Разойдёмся? — не то советуя, не то спрашивая, молвил Егор.

    — Ничего! — шепчет Ваня.

    - По-моему, он — дурак! — неожиданно сказал Авдей.

    Ждём. Всё более гулко топает конь, покачивается в седле большое стражниково тело, и земля словно отталкивает его чёрную тень. Нам жутко. Сдвинулись теснее, молчим, а где-то заунывно воет собака, и плеск реки стал ясно звонок.

    Блестит медный знак на шапке стражника и ствол ружья в руках у него, видно его чернобородое лицо, бессонные глаза, слышен запах лошадиного пота. Лениво фыркая, конь прядает ушами и, наезжая на нас, нехотя влачит по земле тяжкую тень всадника.

    Плывет хриплый Семёнов голос:

    — Что за люди?

    Ваня, выдвинувшись вперёд, ответил:

    — Мы.

    Конь остановился, мотая головой.

    — Чего делаете?

    — Гуляем.

    — Беседуем, — добавил Алексей.

    Семён, подняв ружьё дулом в небо, наклонился вперёд, поглядел.

    — Чужие есть?

    Тёзка мой ответил:

    — Все свои.

    Помолчав, стражник дремотно говорит:

    — Шли бы спать. Полуночники! Разве без девок гуляют?

    И дёрнул повод.

    — Н-но!

    — Н-но! — крикнул стражник, широко разинув рот, толкнул лошадь прикладом в шею и поехал вдоль реки, косясь на неё.

    А мы пошли по домам.

    — Стара у него лошадёнка, — тихо сказал Авдей.

    Все молчат, идя тесной кучкой.

    - Ишь хребет-то провис как...

    Егор Досекин обернулся назад, поглядел и говорит:

    — Видно, на мельницу поедет, пьянствовать...

    У меня вдруг вспыхнуло желание догнать стражника и поговорить с ним один на один. Задел он меня чем-то.

    — Я ещё погуляю, братцы.

    Алексей молча двинулся за мной.

    — Нет, — говорю, — я один.

    И пошёл прочь от них, а они, стоя на дороге, замахали руками, вполголоса споря о чём-то. Понимаю, что беспокоятся они, и это мне приятно.

    — До завтрея! — кричит Ваня.

    Снял шапку, отмахнулся им и, выйдя на реку, шагаю берегом, против течения. Река вся в луне, точно серебряным молотом кована; течёт и треплет, полощет отражение моё, наполняя душу миром, приводя её в ласковый, грустный строй. Из-за леса облака плывут, верхний ветер режет их своими крыльями, гонит на юг, а на земле ещё тихо, только вершины деревьев чуть шелестят, сбрасывая высохшие листья в светлый блеск воды. Плавают в ночной тишине отдалённые звуки сторожевых колоколов, провожая отошедшие часы; трепетно сверкают в прозрачной высоте одинокие крупные звёзды лунной ночи, и дивит ночь ум и глаз разнообразной игрой света и теней и загадочными звуками своими. Напилась земля за день солнцем, крепко спит, пышно одетая в травы и цветы, а леса молча сосут её тёплую, сочную грудь.

    Люблю я ходить летними ночами один по земле — хорошо думается о ней и о мире в эти часы, точно ты углубил корни до сердца земного и вливается оттуда в душу твою великая, горячая любовь к живому.

    На повороте моей тропы из-за кустов выдвинулся Семёнов конь и прянул в сторону, испугав меня и себя.

    — Кто?.. — крикнул стражник, матерно ругаясь, и направил ружьё меж ушей коня сверху вниз — тоже испугался.

    А узнав меня, ворчит:

    — Что вас чёрт таскает по ночам-то!

    — А тебя?

    — Вот и у меня тоже, — смеюсь я. — Ты за ворами следишь, а я за звёздами.

    — За звёздами...

    Он свалился на землю, словно куль муки, бросил поводья в куст и, разминаясь, спрашивает хрипло:

    — Куришь? Ну, я один покурю. Сесть, что ли...

    Уселись на песке рядом, он положил ружьё на колени, зажёг спичку, поглядел на меня, мигая глазами, и, гладя ствол ружья, говорит:

    — Росы хороши... Дождей мало, а вот росы обильные. Говорят — вредно это хлебу.

    Курит он жадно, глоток за глотком, точно боится, что отнимут у него папиросу. Я спрашиваю его:

    — Что, дядя Семён, доволен ты этой службой?

    — Ничего! Что ж? Катаюсь вот! — не сразу молвил он. И бросив окурок, зарыл его в песке каблуком сапога.

    Спрашивает:

    — Ты в солдатах служил?

    — Нет.

    Хочу я разговориться с ним и — не умею, не могу начать. Веет от него водкой и ещё чем-то тяжёлым, что связывает мысли.

    — А что, — мол, — Пётр Васильич Кузин не родня тебе?

    — Кузин? Нет!

    Роет ногой яму в песке. Лицо у него тупое, мёртвое, и тёмные глаза стоят неподвижно, как у рыбы. Нехотя и задумчиво говорит:

    Замолчал и снова закурил. И медленно, будя во мне скучную досаду, тянет слово за словом:

    — Только и он тоже — сдаёт, да! С той поры, знаешь, как пошатнулся народишко, и он, старый, склоняется...

    — Вообще! Как все: против начальства... да и насчёт бога слабее стал. Когда я жил у брата, у Лядова, — знаешь? — он туда часто приходил. Придёт и сейчас спорить: всё, говорит, неправильно. А теперь я живу у Кузьмы Астахова — поругался с братом, — а он, Пётр Васильнч, к Астахову не ходит, тоже поругался. Не знаю, как он теперь...

    Он тянет:

    — Да-а, как же? Надо! Я и знаю всё.

    Мне кажется, что он говорит всё с большим трудом. Тяжело сидеть рядом с ним. Все его слова — вялые, жёваные, добывает он их как бы с верху души и складывает одно с другим лениво, косо, неладно. И я думаю, что подо всем, что он говорит, легло что-то чёрное, страшное, он боится задеть эту тяжесть, от неё неподвижны его тёмные глаза и так осунулось худое, заросшее жёстким волосом лицо.

    — Что же ты знаешь? — дерзко и громко спрашиваю.

    — Всё, что обязан службой. У скорняковского лесника, сказано мне, сын бежал из ссылки. В Малинках сухопаренькая учительница народ мутит — сейчас дьячок ко мне: гляди, Семён! Астахов Кузьма тоже за всеми следит. Только он сумасшедший, Кузьма-то.

    Мне уже не хочется, чтобы он говорил, как-то стыдно и неловко слушать эту речь, проходящую как сквозь сон. А он тяжело ворочает языком:

    — Все у него крамольники и воры, и брат мой и ты — все как есть. Брат мой подлец, ну не крамольник! Просто — жулик.

    И вдруг он встрепенулся, точно его кто-то невидимый ударил сзади по шее, мотнул головой, отодвинулся от меня и, держась рукой за горло, хрипло и быстро говорит:

    Неуклюже поднялся на ноги, выправляя своё тело, и опять хрипит:

    — Я тебе однажды скажу, погоди... я, брат, такое дело знаю... такое видел... прямо — умирать надо! Я тебе говорю: люди — как трава — р-раз! — и скошены. Как солома — вспыхнули, и — нет их! Дым, пепел! Одни глаза в памяти остаются — больше ничего!

    Он подвинулся к лошади, держа ружьё, как дубину, за конец дула, и, не глядя на меня, заорал на лошадь, спутавшую поводья, начал пинать её ногой в живот, а потом взвалился на седло и молча, трусцой поехал прочь.

    Я сижу на песке, точно пьяный, жутко мне, тёмная тоска в душе. Над водой поднимается предутренний, кисейный парок, он кажется мне зелёным. Сзади меня гнутся ветви кустарника, из них вылезает мой тёзка, отряхиваясь и поправляя шапку. Удивлённо смотрю на него и молчу.

    — Это вы зачем же?

    — Да так! — объясняет он, опустив глаза. — На всякий случай. Мы сообща решили посмотреть... Кто его знает?

    Я крепко тискаю его руку, хотя мне смешно.

    Я обнял его за плечи, и мы не торопясь пошли в деревню.

    — Смелый ты человек, Егор Петрович! — задумчиво говорит тёзка, стараясь шагать в ногу и заглядывая мне в лицо. — Я бы вот не стал говорить с ним один на один, ну его! Боюсь этаких...

    Мне понравилось, что он первый заговорил на ты, и случилось как-то так, что я рассказал ему в то утро всю мою извилистую, интересную жизнь. Это бывает иногда: вдруг неудержимо захочется говорить о себе, рассказать всё, что прожито, ввести другого человека в свою душу, показав всё, что понято тобою в ней и дурного и хорошего. В нашем деле это необходимо: нужно, чтобы товарищ вполне знал, кто ты и чего ему ждать от тебя в тот или иной трудный час жизни. С того времени наша дружба окрепла, так что даже в деле, где всегда люди ссорятся, мы с ним поладили мирно.

    Страница: 1 2 3 4 5 6 7 8 9
    Примечания