— Слышишь? — молвила она, ласково положив руку на плечо мне.
— Скажи, Егор, что ты затеял? — прошу я его. — Может быть, я и не пойду с тобой...
Все трое смотрим друг на друга и молчим, и все сразу догадались, что поняли друг друга.
— Подь-ка ты к чёрту! — сказал Егор, шагая к дверям, но я схватил его за руку.
— Нет, так нельзя!
А Варя, побледнев, шепчет:
— Что ты, что ты! Из-за этакого-то человека себя губить?
И, толкая меня к двери, торопливо говорит:
— Иди с ним! Не пускай его одного-то! Иди!
Я не мог удержать товарища, он вытянул меня за дверь. Минуты две-три мы шагали по улице молча.
— Не стучи каблуками-то! — сердито ворчит Егор. — Сторожа тут где-нибудь. Шёл бы домой!
— Не пойду.
— А куда ты?
— С тобой.
И снова идём молча. Я слушаю, не застучат ли в темноте копыта коня.
— Ты что думаешь? — угрюмо шепчет Егор.
— Ничего.
— Я пойду на мельницу, он там.
— Что делать?
— Минута укажет! Сначала я ему скажу: уходи прочь отсюда, ты человек больной, вредный, а не уйдёшь — пеняй сам на себя.
— Увидим!
Разум говорит мне — спорь, а сердце — не надо. Я молчу.
Очутились мы за околицей, у магазеи. Над нами ветер бойко гонит тёмное стадо туч, вокруг нас маячит и шуршит сухой от мороза ивняк, и всё торопливо плывёт встречу зимнему отдыху. Егор тихонько свистит сквозь зубы, и ветер разносит во тьме этот тихий, топкий звук. Холодно. Жутко. Издали доносится чуть слышный шум...
— Будто скачут? — смятённо говорю я и вздрагиваю от холода или страха.
— Ветер! — отвечает Егор, прислушавшись. — А Гнедому не сдобровать — заберут его! — раздумчиво продолжает он, шагая широко и твёрдо. — Отец мой вчера пришёл из волости — говорит: Астахов жалобу подал на солдата, и суду и в город какую-то бумагу послал. Писарь бумагу эту составлял ему. Стой-ка! Чу...
Шум ближе, и ясно — скачут на лошади.
— Это не он, — говорю я.
— А кому ещё быть?
— У него конь тяжёлый.
Во тьме запрыгало большое серое пятно, и завыл вздрагивающий, страшно громкий голос:
- Наро-од... сбива-ай... Скорей! Убийство-о случилось!
Мы бросились вперёд к верховому.
— Это с мельницы Корней-работник! — говорит на бегу Егор. — Стой! Где убийство?
Верховой, прыгая на лошади, не может остановить её, она мечется из стороны в сторону, угрожая опрокинуть нас, и ломает, разрывает речь человека.
- На мельнице, милые! Стой же! Стражник там Авдотью-солдатку... Это ты, Досекин? Дома отец-то твой? Да стой!.. Сбивайте скорее народ, а то он там всех...
- Скачи в деревню, а мы туда!
Егор быстро зашагал вперёд, схватив меня за руку и вскрикивая:
— А-ах ты... как сошлось! Говорил я Лядову... Сволочи!
Сзади нас несётся жуткий вой:
— Вста-ава-эй!
Задыхаясь, бежим. Ветер толкает нас в спины, осыпая нас тревожным криком, заливчатым лаем собак и глухим гулом чугунного била. Проснулась деревня, но кажется, что она боязливо отходит в сторону, удаляется от мельницы.
— Трое мужиков там, три бабы — как они допустили!
— Оружие у него!
— Трусы всё!
Пошли тише, ветер подкатывается под ноги, торопит.
Нас догоняют верховые, скачут они во тьме и для храбрости ревут разными голосами, стараются спугнуть ночные страхи. Чёрные кусты по бокам дороги тоже к мельнице клонятся, словно сорвались с корней и лени над землей; над ними тесной толпой несутся тучи. Вся ночь встрепенулась, как огромная птица, и, широко и пугливо махая крыльями, будит окрест всё живое, обнимает, влечёт с собою туда, где безумный человек нарушил жизнь.
— Кто идёт?! — неистово орут сзади. Выровнялся из тьмы Мозжухин, болтает ногами и, наезжая на нас конём, кричит:
— Начальство-то наше, а? Обложили нас этими стражниками — ах, ты, господи!
— Поздно ты сообразил, дядя Василий! — сказал Досекин.
— Заскакал я вперёд всех, — сокрушённо говорит верховой, — а что могу один-то? Приеду, а он в меня — пулю!
И, оборотясь назад, заунывно ревёт:
— Поспеша-ай!
До мельницы всего версты две места, а мы будто вёрст десять отмерили. В голове смутно, в горле саднит, глаза и уши необычно чутки, всё вокруг задевает меня, ложится на память и сердце царапинами. И всё — как сон.
Плывёт вокруг тьма, гонимая ветром, мелькают чёрные деревья, тревожно встряхивая ветвями, и промёрзлая грязь под ногами кажется зыбкой, текучей.
— Огня там нет! — говорит Егор.
Мозжухин дёргает за узду, задирая голову лошади кверху, она топчется на месте, фыркает, а всадник вытягивается вперёд и громко шепчет:
— Глядите — бежит кто-то, ей-богу, право! Ах ты, господи, — бежит ведь!
Раздаётся его отчаянный крик:
— Наро-од-жа! Скоре-эй! Сюда-а!
В темноте пред нами мечется маленький кусочек чего-то живого, окрылённый чем-то белым... вот он подпрыгнул с земли и вдруг неподвижно остановился, прилип к ней.
Когда мы подбежали, это оказалась сирота Феклуша, бывшая работница Скорнякова, а ныне подруга убитой Авдотьи по службе в тайном шинке. Полуголая, в одной белой юбке и рубахе, она, лёжа на земле, бьётся, стучит зубами и ничего не может сказать. Подняли её на ноги, ведём обратно, и тут она безумно закричала:
— Куда вы меня, милые, куда?
— Убился... убился из ружья! Ползает по полу, а кровь так и льётся, так и льётся... Пустите вы меня...
Егор накинул на неё свой кафтан и пропал во тьме, словно камень в омуте.
Настигли нас ещё трое верховых, двое с кольями, а Лядов даже с ружьём. Узнав, в чём дело, они храбро заговорили:
— Дошёл, тёмный дьявол!
— Туда ему и дорога, псу!
— Это вот тайные шинки эти губят людей! — грозно кричит Лядов, размахивая ружьём.
А Мозжухин грустно говорит:
— Начнётся теперь, братья, великая склока нам; эх — житьё!
Все четверо быстро погнали вперёд, оставив меня одного с девицей. Обняв за плечи, веду её, выспрашиваю, как всё это случилось, она жмётся ко мне, дрожит, пытается рассказать что-то, но, всхлипывая, говорит непонятно. Впереди нас дробно топочут лошади, сзади гудит народ, а земля под ногами словно растаяла и течёт встречу нам, мешая идти. Девушка кашляет, спотыкается, охает и скулит, точно побитый кутёнок.
— Грозный он приехал, спросил вина, пьёт, дёргает за бороду себя и всё молчит, всё молчит! Я с печки гляжу на него через переборку, думаю — царица небесная! Как он меня спросит — что буду делать? Пришла покойница Дуня, он ей — «раздевайся!» Она хоть и озорница была и бесстыжая, а не хочет — холодно, говорит. Он кричит... батюшки!
Виденное овладело ею, она начала говорить быстро, захлёбываясь словами и взвизгивая. Догнали нас пешие, заглядывают в лица нам и прислушиваются к страшной сказке, сдерживая свой говор и топот ног.
— Стал он деньги жечь на свече, она говорит — дай мне! Дал! А она ещё просит, на колена села ему, он схватил её за грудь и давит; кричит она — господи! — а он её за горло да на стол и опрокинул; тут я испугалась да к хозяину, а он говорит — ну их ко псам! Сказала я хозяйке, да опять сама на печь... гляжу — постеля на пол сброшена, Дуня поперёк её лежит, а он на коленках пред ней, вино наливает и кричит: сожгу всю деревню! Ничего не боюсь, говорит! Дуня расцарапана вся, в крови! Тут пришли Корней с Михайлой и хозяйка — как он на них зыкнет! Зарублю, кричит, все прочь! Я и глаза закрыла, слышу визг, топот, возня, и Семён пуще всех ревёт! Тут я опять убежала во двор! Ничего не помня, бегаю по двору, и собаки тоже, а что делать — не знаем! Вбежим в сени, да назад, они испугались, лают обе...
В темноте мне плохо видно её маленькое круглое лицо, я чувствую на нём широко открытые глаза, и мне кажется, что они совсем детские и по-детски испуганы. И вся она, все слова её будят надоедную думу:
«Тысячи и тысячи таких, как она, людей, похожих на медные копейки! И тратятся они без жалости всяким и на всё...»
— Тут Михайла вышел, стонет, шатается. Зарубил он меня, говорит. С него кровь течёт с головы, сняла кофту с себя, обернула голову ему, вдруг — как ухнет! Он говорит— погляди-ка, ступай! Страшно мне, взяла фонарь, иду, вошла в сени, слышу — хрипит! Заглянула в дверь — а он ползёт по полу в передний угол, большой такой. Я как брошу фонарь да бежать, да бежать...
Кто-то сзади меня сердито сказал:
— Разве можно фонарь с огнём бросать, дура! Ведь он с огнём!
Неожиданно и высоко поднялась из тьмы стена амбара, все остановились перед нею, глухо и осторожно переговариваясь.
— Тихо!
— Не слыхать людей-то!
— Айда!
— Господи! — шепчет Феклуша, держа меня за руку. — Как я теперь пойду туда?
Отстранив её, я шагнул вперёд, и все гуськом потянулись за мной, а девушка тихонько завыла:
- Дяденьки! Да не бросайте вы меня одну-то!
— Тиш-ша! — зашипело на неё несколько голосов сразу.
На дворе стоят, понурясь, лошади наших верховых, а людей — ни одного. И только войдя в сени, увидал я их: прижались все пятеро к стене в сенях; на пороге открытой в избу двери стоит фонарь, освещая слабым, дрожащим огнём голое человеческое тело.
— Что? — спрашиваю Егора.
— Помер!
Приподняв фонарь, он осветил горницу: стражник лежал в переднем углу под столом, так что видны были только его голые, длинно вытянутые ноги, чёрные от волос; они тяжко упирались согнутыми пальцами в мокрый, тёмный пол, будто царапая его, а большие круглые пятки разошлись странно далеко врозь. Авдотья лежала у самого порога, тоже вверх спиной, подогнув под себя руки; свет фонаря скользил по её жёлтому, как масло, телу, и казалось, что оно ещё дышит, живёт.
— А как Михайла? — спросил я.
— Ничего! — ответил Егор. — Он говорит, что сам разбился, когда побежал от стражника. Упал с крыльца.
Из угла сеней раздается голос Лядова:
— Врёт! Пачпорта у него нет!
А Мозжухин гнусаво скорбит на ухо мне:
— Эка женщина дородная, а? И ведь умница была, работяга, а вот — загуляла, закружилась!
— Это вы её довели! — резко сказал Егор, покуривая.
— Полно, племяш! Мы! А нас как судьба ставит!
— Ещё вверх ногами стоять будете...
Смешливый мужик Никон Ермаков согласился с Егором:
— Будем, Егорша! Нам — долго ли? Мы завсегда вниз головой живём — фокусники!
Лядов грозно оговаривает:
— Нашли место шуткам! При упокойниках-то! Лучше бы хозяев-то поискали, — чай, не сдохли они со страха!
— А коли ты хочешь — ищи!
— Мне что? Я не начальство!
— Ну, так молчи!
— Так-таки и молчать?
Начинается обычная канитель: собрались в тесном месте издавна очертевшие друг другу люди, привыкли они в этот час спать, а теперь стоят здесь и знают, что завтра приедет начальство, начнётся неизбежная ругань, суматоха, знают они это, тупо сердятся все — на каждого, каждый — на всех.
Время от времени являются новые зрители, толкают друг друга, шипят, охают и вытягивают шеи, заглядывая в горницу. То и дело фонарь поднимается кверху, из темноты выплывают серые пятки стражника, пышные плечи Авдотьи, ружьё среди пола, опрокинутая лампа и чёрные пятна крови.
Ползёт, змеится пугливый шёпот:
— Кровищи-то!
— Мужик был ражий!
— Пил, ел сытно!
— Бабочку жа-аль!
— Н-да, хороша была забавушка!
— Вы бы лучше прикрыли её, черти!
— Ничего! Она и живая наготы не боялась!
— А вот стражнику — черти рады!
— Что ж он? Бывают много хуже!
— Ещё бы! Вон в Фокине...
— Михайле-работнику голову порубил!
— Его бы задержать надо, Михайлу-то этого! Эй, староста! Работник тут, Михайла, — мне известно, что пачпорта нету у него, слышишь?
Досекин, отец Егора, высокий, сутулый и смирный, озабоченно и тихо отвечает:
— Задержим! Сотские — человек тут, слышь...
— Шадрывый!
— Поищите-ка его!
— Вот! — довольным голосом говорит Лядов. — А то ходят, стоят, а никто ничего не делает.
— Айда домой! — тихо зовёт меня Егор.
На дворе Скорняков жирным своим голосом матерно ругает арендатора мельницы; лошади слушают ругань и прядают ушами, переступая с ноги на ногу. Коренастый, курчавый арендатор, встряхивая головой, спокойно оправдывается:
— Что шинок я держал — это известно всем и тебе известно — ты за это аренду мне набавил на сотню рублей выше...
— Я? Набавил! — кричит Скорняков, топая ногами.
У ворот стоит сотский и, ковыряя палкою землю, спрашивает всех, кто проходит мимо него:
— Михайлу-работника не видели случаем?
— Чёрта два, найдёте вы этого Михайлу! — бормочет Егор, усмехаясь. — Понимаешь, какая история? Прибежал я сюда, взглянул на всё это, стало так тошно, так горестно на сердце. Вышел я на двор — чу... кто-то стонет! Подошёл — стоит у телеги человек, голова обмотана тряпкой, — Михайла! Я с ним раза два-три беседовал раньше, и всегда казалось мне, что человек он не без разума. «Ну, говорит, Досекин, вот я и пропал, ведь я, говорит, брат, беглый, из солдат сбежал, паспорта у меня нет!» И ума немного тоже, говорю! Направил его к Чёрному перелеску, сидит, наверное, там и ждёт нас. Отведу его к леснику, а потом уж припрячем.
Смотрю я на него — у человека даже и волосы не растрепались, а я до смерти устал, в голове у меня туман, сердце бьётся нехорошо, и тошнит меня от жирного запаха человечьей крови.
— А простудилась, наверное, девушка та! — раздумчиво говорит он, свёртывая папиросу. — Босая бегла! Жалко мне её — какая-то бескрылая пичужка из разорённого гнезда!
— Как ты всё это успеваешь заметить, запомнить? — искренно удивляясь, спрашиваю я.
Он молчит, чётко отбивая шаг.
Уже светало — на деревьях был виден сероватый, тонкий иней, на лице Егора — тонкая усмешка.
— Видишь ли что, — говорит он, опуская голову, — я ведь людей-то люблю, честное слово! Я будто суров и всё такое, а — мне всех жалко! Вот теперь возьмём этот случай: оба они такие могучие, здоровые, телом крепкие — разве не жалко? Вдохни в эти тела новую душу, сколько они могли бы работы сделать над жизнью! И подумай: вор — здоров, конокрад — здоров, стражник, гулящая женщина и весь этот противообщественный, так сказать, народ — здоровяки больше. А общественники — рядовой мужик, рядовая баба, землеробы наши смиренные — всё больше мозглявенькие, хворенькие, изработались, забиты нуждой и голоса никогда не поднимут за себя — верно?
— Почти всегда так! — соглашаюсь я.
— Да! И в нашем деле... которые парни и мужики посильнее — тянут к нам, а выродков между нами не видать. Это, брат, значит, что пришёл деревне конец! Сильному в ней — тесно, слабому — невместно! Настало время разорваться деревне надвое, и никакими канатами, ни цепями не скрепить её теперь! Нет, кончено!
Он негромко смеётся. Утренний мороз нащипал ему лицо докрасна, и глаза у парня ясно горят. Слева от нас из кустов выглянул человек.
— Вот он! — сказал Егор и тихо крикнул: — Эй!
Человек тускло отозвался.
Когда мы подошли к раненому, он сидел, охватя голову руками, и, сцепив зубы, тихо ныл:
— У-у-у, головушка моя!
Я снял рубаху, прохваченный холодом, немного оклемался от усталости и обрадовался, а то совестно было перед Егором за неё.
— Кость цела? — спрашивал Егор, осторожно снимая с головы раненого кровавую тряпицу.
— На ощупь — будто цела! Но только и болит голова! Вот болит!
Стоя на коленях, он подпирал скулы ладонями и держал голову, как чашку, до краёв наполненную.
— Я ему норовил в живот головой-то, а он отскочил, видно, да и секанул, дьявол!
— Застрелился он — знаешь?
— Знаю! До смерти?
— Да!
Собирая покрытые инеем листья, Егор говорит:
— Я тебя только отведу, а спрячет другой. Вот лицо надо бы тебе вытереть.
Густо окрашенное запёкшейся кровью лицо Михайлы точно из железа: кровь застыла на нём ржавыми корками, рыжей маской.
Уже светло; видно, что и одёжа пораненного замёрзла, топырится и хрустит при его осторожных движениях. Егор отирает ему щёки сырыми листьями, больной трясётся весь, стучит зубами и тихонько бормочет:
Из голубых глаз больного медленно текут мутные слёзы.
Мне становится неловко от вопроса его, и Егор тоже смущённо смеётся.
— Ты иди, тёзка, — говорит он, — светло и всё такое, народ сейчас явится — иди!
- У-ух! — стонет раненый, покачивая головой, похожей па растрёпанный кочан капусты, а тёзка, посвистывая, старается — чистит ему лицо, как самовар.
покрыты пухом инея, деревья протягивают друг к другу голые сучья, они не достигают один другого и печально дрожат. Снега просит раздетая, озябшая земля, просит пышного белого покрова себе. Сошлись над нею тучи, цвета пепла и золы, и стоят неподвижно, томя её.
— Уснёшь с этаким! — передёргивая плечами, говорит она и ведёт меня за собой. — Иди скорей! Гляди-ка, как загваздался весь кровью-то! А рубаха где?