• Наши партнеры
    http://sf2v.ru подшипник шариковый 6015 Подшипник 6015 ZZ (80115).
  • Лето.
    Страница 4

    Страница: 1 2 3 4 5 6 7 8 9
    Примечания

    Мы вылезли из ямы. Было темно и сыро, как в глубоком колодце. Дождь перестал, но ветер тряс деревья, и с них падали на головы нам крупные, тяжёлые капли дождя.

    — Фонарь бы нам! — спотыкаясь, вздохнул Кузин.

    — А ещё лучше — карету! — весело заметил Егор. — Архиерееву бы...

    Лесник смеётся.

    Под ногами быстро текут невидимые ручьи. Тяжело и плотно легла на грудь земли сырая ночь, и пьёт земля животворную влагу, захлёбываясь ею, как ребёнок молоком матери.

    — Хорошо, брат, Егор Петров, речи ты говоришь! — ворчит Кузин, качаясь впереди меня и обильно брызгая водой и грязью на ноги мне. — А ты, Досекин, неладно! Ты, милый, нехорошо...

    Егор спокойно отмечает:

    — Ты, Пётр Васильич, на свой счёт сказанного мною не принимай, я тебя прошу.

    — Всё равно! — говорит Кузин, но уже мягче. — Всё равно это, — я, не я.

    Лесник дёрнул меня сзади за рукав и шепчет:

    — Мне бы поговорить с вами надо...

    — О чём?

    — Дело есть. Тут сейчас тропа свернёт на сторожку мою — может, зайдёте? С версту всего. А они пускай идут...

    Едва слышу его шёпот в шуме воды и шорохе деревьев, невольно замедляю шаг, а Кузин и Егор уже растаяли, скрылись во тьме, нырнув в неё, как рыбы в омут.

    — Извините, — толкая меня, говорит лесник, — это и есть поворот... Вы Филиппа Иваныча знавали?

    Вздрогнул я, насторожился, молчу.

    — Который в город Налим, что ли, сослан был?

    — Знал немного, — говорю, а у самого даже ноги дрожат с радости: Филипп-то дорогой мне человек, духовный крёстный мой, старый вояка и тюремный житель. Он и до переворота дважды в ссылке был, и после него один из первых пошёл. Человек здоровенный, весёлый и неуёмного упрямства в деле строения новой жизни.

    — В городе, — тихо говорит лесник. — Он бежамши вместе с сыном моим, и через сына я имею записку его к вам.

    — Давайте-ка!

    — А как? Она в шапке зашита, да и прочитать здесь нельзя — темно.

    Верно, нельзя. Всё вокруг мокро, всё течёт тёплыми потоками, словно тает от радости, всё дышит глубоко, влажно, жадно чмокает и шепчет благодарными шёпотами к тучам, носительницам влаги земной.

    — Идём скорее! — говорю.

    Мелькнул за чёрными деревьями жёлтый глаз огня, уставился во тьму, прободая её, и дрожит встречу нам, как будто тоже охвачен нетерпением.

    Встали у сторожки, осевшей к земле боком, лесник тихо постукал в дверь; чей-то тонкий голос подозрительно спрашивает:

    — Кто там?

    — Отопри, Еленка!.. Дочь моя, хозяйка она же...

    Вошли в сторожку: печь, нары, две короткие скамьи, стол с лампой на нём, книжка на столе раскрыта, и, заслоняя спиною окно, стоит, позёвывая, белобрысая, курносая девочка-подросток.

    — Мамоньки, вымокли ка-ак! — поёт она ломким голосом.

    — А ты, чем дивиться, самоварко вскипятила бы! — снимая мокрую одёжу у порога, говорит лесник.

    — Да я и вскипятила.

    — Ну, и умница! Вот теперь сухое надеть хорошо, да, кроме штанов, нету одёжи-то запасной. Ну-ка не гляди-ка, Еленка, я штаны пересниму...

    — Есть и рубаха, высохла, я её на печи посушила, — говорит дочь, бросая ему серый комок тряпья, и озабоченно ставит на стол маленький жестяной самовар, кружки, кладёт хлеб, быстрая и бесшумная. Я снимаю сапоги, полные грязи и воды, смотрю на мужика — крепкий, лицо круглое, густо обросло рыжеватыми волосами, глаза голубые, серьёзные и добрые, а голову всё время держит набок.

    — Что у тебя шея-то, товарищ?

    — Мужики, черти...

    — За что?

    — По должности!

    — А ты — молчи! Я те дам — храбёр! — ласково ворчит лесник.

    — Испугалась! — восклицает девочка и смеётся.

    — Я те испугаю!

    Фыркнув, Еленка дружески смотрит на меня, и я тоже смеюсь.

    — Приехали трое, — беззлобно рассказывает лесник, укладывая мокрую одёжу на пол, — я их, значит, застиг, ну и вышла сражения. Одному я дробью в ноги шарахнул...

    — Надо было! — ворчит Еленка, снова неодобрительно фыркая.

    — А другой дрючком по башке как даст мне! — продолжает он, ковыряя шапку лапотным кочедыком, — я и грохнулся...

    — Что ты шапку-то рвёшь! — кричит дочь, подбегая к нему. — Дай-ка сюда!

    — На, на, закричала! Изорвёшь её — чай, она кожаная... Грохнулся я, значит, да шеей-то на сучок и напорись — продрал мясо ажно до самых позвонков, едва не помер... Земской доктор Левшин, али Левшицын, удивлялся — ну, говорит, дядя, и крови же в тебе налито, для пятерых, видно! Я говорю ему — мужику крови много и надо, всяк проходящий пьёт из него, как из ручья. Достала? Вот она, записка...

    Прочитав записку, смеюсь и спрашиваю:

    — Как же это ты, Данило Яковлевич, к народному делу склонен, а, охраняя вражье добро, готов людей убивать?

    Он гладит коленки, покачивается и солидно объясняет:

    — Давно ведь это было, года за три до поворота на бунт, в то время Васютка ещё в её годах ходил, — он кивнул головою на дочь, а Еленка разлила чай по кружкам и, напрягаясь, режет тупым ножом чёрствый хлеб.

    — В те поры и я, как все, младенцем был, никто ведь не знал, не чуял народной силы. Второе — лес я сызмала люблю, это большая вещь на земле — лес-то! Шуба земная и праздничная одежда её. Оголять землю, охолодить её — нельзя, и уродовать тоже не годится, и так она нами вдосталь обижена! Мужики же, со зла, ничего в лесу не видят, не понимают, какой это друг, защитник. Валят дерево — зря, лыко дерут — не умеючи. Народ всё-таки дикий! Еленка, ты бы шла на печь да и спала...

    Она бегает острыми глазёнками по страницам книжки, жуёт хлеб и, не поднимая головы, спрашивает:

    — Али мешаю?

    — Зачем? Секретов нет у нас! А спать пора тебе. Гляди — ослепнешь!

    Лесник подмигивает мне: он, видимо, хвастает дочерью.

    — Ты что читаешь? — спрашиваю я.

    — А какую?

    — Русскую.

    — Чью?

    — Учительница дала.

    — Нет, кто написал?

    Она удивлённо подняла на меня глаза и ответила:

    — Человек! А то кто же?

    — Она у меня любит книги читать, — задумчиво сказал лесник. — Дух этот новый и её касается. Я смеюсь ей — кто тебя, Еленка, учёную-то замуж возьмёт? А она, глупая, сердится! На днях здесь Ольга Давыдовна была, — знаешь, сухопаренькая учительница из Малинок? — так говорит: пришло, дескать, время русскому народу перехода через чёрное море несчастья своего в землю светлую, обетованную — да-а!

    — Интересная книжка? — пристаю я к девочке.

    — Ничего! Только про царей больше, а про нас — мало.

    — Про кого — про нас?

    Еленка удивлённо посмотрела на меня.

    — Про мужиков. Ка-акой ты непонятливый! — говорит она и сокрушённо покачивает головой.

    А отец её ухмыляется вплоть до ушей.

    «Что, дескать, срезала она тебя?»

    За окном мягко шумит ветер, побрызгивая в стекло крупными каплями. В сторожке тепло, пахнет сушёной земляникой, хвоей и свежим лыком. Пищит самовар, шелестят страницы книги.

    — Расскажи про сына-то, — прошу я лесника, — что за человек?

    Он поводит плечами, степенно гладит рыжую бороду большой ладонью и довольным голосом рассказывает:

    — Человек, конечно, молодой. Мы, видишь, безземельные, ещё отец мой по переселенческому делу от земли оторвался, а я, как себя помню, всё по людям ходил, по экономиям. Отбыл солдатчину, нанялся в лесники. Женился на молодой вдове, мужа у неё — каменщиком был — кирпичом убило на кладке, тюрьму в уезде строили. Женщина хорошая была. В первый же год он и поспел, Васютка-то. Он у меня везде — первый, во всём! У безделья обучился хорошо грамоте и в Константиновскую экономию поступил к машинам — жатки там, молотилки и прочее. А машинист оказался из новых, из ваших.

    — Ну ин так! Хоша — какой я боец? И грамоту-то едва понимаю. Ну, заметил я — читает Васюк книжки и становится со всеми суров. Спрашиваю — куда? Нам, говорит, батя, иного пути нет! Спорили. Насыкался я не раз и бить его, ну, однако чувствую — прав, лиходей! Кое-что и сам понимаю в спорах-то с ним. А тут как раз подоспел переворот в народе, гляжу — Васька везде впереди: он и стачки устраивает, книжки, листочки сеет, речи говорит — уважение ему в народе, даром, что по двадцатому году парень. Ну, думаю, благослови тебя господи, а я — не помеха, да и помешать нельзя уж — поздно! И к чему мешать? Хозяйства у меня нету, стало быть — он свободен сам свою жизнь делать.

    Еленка перестала читать и слушает рассказ отца. На её плоском личике задумчиво и неподвижно светятся бледно-голубые глазёнки, и рот полуоткрыт.

    Я чувствую, что леснику грустно и всё-таки доволен человек кровью своей: говорит, как заветные драгоценности показывает.

    — Мы с нею, — продолжает он, кивнув головой на дочь, — часто про него вспоминаем, любит она его!

    — Начнёт он рассказывать про Василья-то, — оживлённо заговорила Еленка, — да и плетёт и плетёт, чего вовсе не было!

    Лесник смущённо хохочет.

    — Эка подлая девчонка! Гляди, как она про отца-то!

    И с тою же смущённою улыбкою на добром лице он говорит мне таинственно и негромко:

    — А она верно, Еленка-то: знаете, говорю я, говорю про него, да незаметно как и прибавлю чего-то — поди ж ты! Не к худу прибавляю, а к хорошему — хочется больно хорошего-то, милый человек! Ну — и забежишь вперёд, али грех это? Ведь всё равно — начат иной разбор людям, становится выше цена им! Вот, примерно, Василью помогли бежать, а — путь далёкий, значит, больших денег стоит. Дешёвому человеку не помогут, наверно. Был я у него, ходил в уезд, тайно, ночью — не узнал парня, ей-богу, право! За два года такой стал — вовсе не похож на сына моего, а ласковый, весёлый — чудно всё это! И товарищ его — седой уж почти, а так и прыгает скворцом! Шутит всё и таково ловко да смешно — просто беда! Говорит по-крестьянски, с прибаутками, и столько их у него, будто со всего мира собрал. А весёлые люди — они нужны, мало их, праздничных-то людей, однако — родятся! Хороший народ пошёл, ничего кроме не скажешь! А ежели земля способна такой народ рожать, значит — хорошая она, сильная, земля-то, так ли?

    — Верно, Данило Яковлевич! — тихонько откликаюсь я, а в сердце сладко бьётся утренняя, светлая радость.

    Когда я собрался уходить, лесник спрашивает:

    — Что это за человек стражник-то у вас?

    — Не знаю, — мол.

    — Чуден! Намедни, ночью, обхожу я лес, а он — как памятник чугунный, стоит на лошади верхом середь поля и стоит. До-олго я глядел на него, потом окликнул. Оглянулся и поехал прочь, видимо, не признал, а ведь часто заезжает сюда, в краулку-то. На словах будто и разумен, а вот глаза у него жуткие — вроде как бы смертное из них глядит.

    — Больной он, — говорю.

    Ушёл я от них пред рассветом. Иду лесною тропой и тихо пою — нет мочи молчать. Истекла дождём ночь и побледнела, плывут над лесом похудевшие, усталые тучи, тяжело преклонилась к земле вдосталь напоённая влагою трава, лениво повисли ветви деревьев, но ещё бегут, журчат, играют весёлые ручьи, прячась в низинах от близкого солнца, чтобы за день не высушило их оно. Иду не торопясь и думаю:

    «Хорошо быть человеком на земле!»

    И вдруг, точно искра вспыхнула, вспомнил о стражнике: недавно я узнал, что он ходит около Варвары. Спрашиваю её:

    — Верно это, Варя?

    — Есть немножко!

    — Что ж ты мне не скажешь?

    — А какое тебе дело?

    — Как же?

    — Ну зачем тебя понапрасну беспокоить! Ну, хрипит мужик, урчит! Рукам я его воли не дам, не бойся! А ты чем тут поможешь? Врага наживёшь себе, больше ничего! Уж делай, знай, своё дело.

    Стоит предо мной такая твёрдая вся, прямая, ясно улыбается, и глаза её греют меня горячей ласкою.

    После этого собрания повадился ко мне Кузин и сидит, бывало, часа два-три, интересно рассказывая о старине. Мешает, а слушаешь внимательно, оторваться нельзя. Пьёт чай стакан за стаканом без конца, потеет, расстёгивает одёжу до ворота рубахи и вспоминает горькую старинку, страшную в простоте своей русскую мужичью жизнь. Неустанно гудит его крепкий, привычный к речам голос. Надо сказать, что, когда мужик тронется влево сердцем и умом, он немедля начинает говорить о себе как об известном бунтаре.

    — Господи! — кричит, — как этого нам не понимать, ежели мы исстари бунтовались! В восемьдесят пятом году нас пороли — десятого, в девяносто третьем — пятого, четверо из нашей деревни сосланы в Сибирь! Отец мой трижды порот, дед — и не знаю сколько!

    И так занесётся до пращура, вспоминая все порки и ставя их как бы в заслугу себе, словно солдат ордена, за храбрость ему данные.

    Иногда, слушая эти истории, с досадой хочется сказать:

    «Дяденька, жизнь не тем местом строят, терпением которого ты хвалишься!»

    Накануне переворота, в девятьсот пятом году, выступал я на митинге на одном, в богатом селе, так после моей речи крестьянство — старики — распалясь, кричат:

    — Мы-ста! Милый, ты ученый — вспомни, где Разин основался? У нас! За него, Степана Тимофеича, сколько нас было повешено-побито, тысячи! Пугачёво дело тоже не миновало нас: вон они, наших бойцов могилки, гляди, вон на бугре-то! Долгорукий князь тьму нашего народа замучил, перебил, в реку покидал!

    А вскоре они, подлые, погром устроили у себя — учителя побили, доктора, молодых парней некоторых, чайную сожгли, библиотеку.

    Битый человек драться любит, дадут ему палку — мать, отца не жалко, лишь бы зло сорвать.

    Кузин тоже оказался исконным бунтарём.

    — Вы, молодёжь богова, конечно, сильнее нас, потому что имеете широкий план, для всех приемлемый...

    Алексей ворчит:

    — Ну, не совсем для всех...

    Похваливая настоящее, он продолжает хвастаться прошлым.

    — А и мы, старые головни, тоже, бывало, светло горели! Мой род, примерно, издревле бунтовщичье гнездо-то! Мальчишкой будучи, помню, рассказывали мне, как начальство скиты наши за Волгой зорило, а подростком видел я свирепое дело — лежачий бунт.

    — Ка-акой? — изумлённо воскликнул Алёша, озорниковато играя карими глазами.

    — Причину того бунта не помню, только — отказались наши мужики подать платить и землю пахать, в их числе дядя мой и отец тоже. Пригнали солдат, и началось великое мучительство: выведут солдаты мужика-то в поле, поставят к сохе — айда, работай, такой-сякой сын! А народ падает ничком на землю и лежит недвижно...

    — Эт-то бунт! — ухмыляется Алёшка.

    — Поднимут мужика, поставят на ноги, а он опять валится. Так и отлежались. Отец мой помер от побоев-то, а дядя — Корнеем звали, могучий был мужик — навсегда здоровья лишился и тоже недолго прожил — года два али три. Оба они были из главных водителей, им больше других и попало.

    Отвернулся старик, смотрит в окно, и жёлтый череп его кажется мне зеленоватым. Полная тёмных воспоминаний, за окном медленно проходит от востока на запад тихая ночь.

    — А тебя, Пётр Васильич, тоже били? — серьёзно и смущённо спрашивает Алексей.

    — Всех, молодец, били! И баб тоже! Насильничали солдатишки над ними. Девок-то перепортили почитай что всех. Была после этого на селе у нас великая скорбь, и днями летними люди жили, как зимнею ночью: все, до крови битые и кровно обиженные, прятались друг от друга, — зазорно было видеть скорбные человечьи глаза-то!

    Алёша визгливо и скверно ругается и возится на лавке, как пойманная щука на горячем песке. А старик, вздыхая, перевёртывает одну за другой тяжёлые страницы своей жизни.

    — Тогда и решил я бросить крестьянство, предался, значит, учению, да всей моей натуры книга не могла одолеть, по женской части был я очень жаден, господи, прости! Думаю, что это у меня больше с горя, с тоски, чем от развратности: книгу-то читаешь — оно хорошо, высунешься на улицу — ад безобразный! Ну и хочется человека, милого взгляда, доброго слова, а кроме женщин — у кого ласку найдёшь? Да и ей, бабе нашей, ласка-то — как живая вода мертвецу. Теперь вот всё иначе становится, и даже девицы как будто другие от вашего малого внимания к ним — не то они умнее, не то злее, бойчее, что ли... Думать надо, что и они себя покажут.

    — Без рубах! — ворчит Алёша. Потерпев у Вари неудачу в исканиях своих, милейший мой парень женоненавистником стал.

    — Да, ребятушки, нам, старикам, больно заметно, что всё ныне сдвинулось с местов, всё стягивается в одну-две линии: семо — овцы, овамо — козлищи, или как там? Понуждает жизнь человека искать определения своего! Вы это поняли, и вот — тянет за сердце меня, старого, к вам! Вспоминаю я свою молодость — ничего нету, кроме девок, да баб, да побоев и увечий за них!

    Алексей допрашивает:

    — А как ты начётчиком-то был?

    Старик смеётся холодным смехом, словно битое стекло в горле у него.

    — Так вот и был! Хожу, значит, по богатым домам, нищий около сытых, да говорю им про бога, ради страха ихнего и утешения; как бы коновал я при них — дурную кровь спускаю. Народ-от больно уж сволочь, и очень явно это, что сволочь! Вчера ещё был наг и бос, яко и аз, грешный раб, а сегодня — глядишь: сыт по уши, кобенится, кичится тугим пузом, жадничает! Торговля, конечно, сёдни — при гроше, завтра — в барыше, и, глядя по притоку пятаков, то вспомнит бога, мерзец, то позабудет, еретик! А ты его — поучай, а поучение — для утешения, а на кой мне ляд утешать его, коли он — грязное место для меня? Каркаешь, бывало, устрашающие слова и видишь — не страшно жуликам! Живут, как мухи в патоке, довольны, сыты, одеты, тепло им, покойно, только смерти и боятся, а она — далеко! И захочется нестерпимо разворошить весь дом, ну и начнёшь, бывало, бабёнок смущать — они благополучию главная основа-то.

    Поглядываю я на Алексея — как он это принимает. Опасаюсь, не посмеялся бы над стариком, но Алёшины острые глаза смотрят строго и серьёзно, губы плотно сжаты, и всё лицо — как топор. Холодно, со скрытой и сейчас готовой зазвенеть насмешкой льётся высокий голос старика.

    — Мужик-то я был ничего, приятный, здоровый, женщину привлечь особых трудов не испытывал, ну, а сдаётся она — тут и пошёл дому развал! Зол был человек, уподобихся неясыти пустынному! Бивали меня, конечно, ногу вот капканом пересекло, потом в больнице отрезали её...

    — А однако, видно же, и потерпел ты на веку своём!

    Старик, прищурясь, посмотрел в его сторону и отозвался:

    — Да, не пожелаю никому, даже и недругу...

    И с той поры они стали смотреть друг на друга поласковее.

    Однажды в праздник сидели мы под вечер полной компанией на любимом нашем месте у реки, над заводью, где вода, подобно ревнивой любовнице, жадно и настойчиво подмывает берег, кружится и течёт, как бы сама против себя, обнажая корни лип, осин и берёз.

    Место это тем для нас хорошо, что с него видно деревню, все дороги за рекой, так что мы сразу замечаем, кто куда идёт. И если покажется нам что-нибудь неладное, за нами — лес, перед нами — брод.

    Собрались поговорить о Гнедом: больше месяца после собрания в землянке прошло, и всё не пил солдат, а в последнее воскресенье хватил горькой слезы и устроил скандал: пошёл по улице, как бездомный храбрый пёс, изругал Скорнякова, Астахова, и отвезли его в волость под арест.

    Было это так: в полдень после обеда вышел я с Алёшей на улицу — надо было нам Кузина повидать, он в город собирался идти — вдруг слышим трубный голос нашего приятеля:

    — Эй! Скорняков! Где ты, уважамай? Вышел бы на улицу-то, показал бы миру бесстыжие свои зенки, мироед! Али и ты, грабитель, стыд имеешь, боишься, видно, людей-то, снохарь?

    — Надо его остановить! — говорит Алёша. — Ты не ходи, я один лучше.

    — Не будет толку! — сказал я. — Увидит он тебя, да повернёт его мысли в опасную сторону, может плохое выйти для нас.

    Алёша согласился, и мы стали издали следить за воином.

    Дом Скорнякова высокий, на каменной подклети, солдат стоит перед ним, задрав голову так, что шапка на землю упала. В доме мечется кто-то юркий, перебегая от окна к окну. Из дворов на улицу спешно сыплются мужики, бабы, ребятишки послушать солдатово клятьё, а он ревёт:

    — Выглянь хоть в оконце-то, Иван Захарович, покажись, почтенный человек, мы тебе всем миром в глаза плюнем!

    Старуха Лаптева, крестясь, нагнулась, подняла шапку Гнедого и, заботливо отряхнув с неё пыль, встала сзади солдата. Сгруживается вокруг него народ — все весёлые, подмигивают друг другу, ворчат, довольные скандалом, науськивают Гнедого.

    — Ловко чешет!

    — Так его... Иуду!

    — Пленник, не жалей языка!

    — Кричи, китаец!

    — Расскажи, вор, нам, миру, — рубит солдат, — сколько ляпинскому управляющему хабары дал, когда аренду перебил у нас? Поведай, по чьей милости Шишлина семья по миру пошла, Легостевы с голоду издыхают, Лаптев Григорий ума решился? Эй, старое базло, много ли аренды берёшь за тайный шинок на мельнице на твоей? Выходи, что ли, против правды бороться, что трусишь, прячешься, кощей проклятый! Ну, поспорим, давай, ворище, вылезай!

    Подходят к солдату мужики, постепеннее которые, и, остановясь сзади него, озабоченно вполголоса подсказывают:

    — Про Феклушку, про работницу-то, крикни, не забудь!

    — Когда приговор был винную лавку убрать, он её отстоял — потому в его доме она!

    В стороне жмётся Савелий и покашливает — точно ворон каркает, ожидая падали. Вихрем крутятся ребятишки, визг стоит в воздухе, свист, хохот, и всё покрывает сильный голос Гнедого. А старушка Лаптева, мать умалишённого Григория, стоя сзади солдата, держит его шапку в руках, трясёт головой и шевелит чёрными губами.

    И когда солдат переходит под окна Кузьмы Астахова, она торопливо семенит за ним, маленькая, согнутая вдвое, одетая в рубище.

    — Эй, Кузьма, кособокая кикимора! — гремит солдат, напрягая грудь. — Иди сюда, вот я раздену, оголю пакостную душу твою, покажу её людям! Приходит вам, дьяволы, последний час, кайтесь народу! Рассказывай, как ты прижимал людей, чтобы в Думу вора и приятеля твоего Мишку Маслова провести! Чёрной сотни воевода, эй, кажи сюда гнусную рожу, доноситель, старый сыщик, рассказывай нам, миру, почём Христа продаёшь?

    — Ну-у! — бормочет Алёша, — поехало!

    — Вали, Гнедой, — распаляясь, орут мужики, — говори за всех, мирская душа! Жги его, горе наше...

    Того и гляди, начнут стёкла бить у Астахова.

    Но Кузьма ростом мал, да сердцем храбр: вот с треском распахивается окно, высунулась, трясётся острая змеиная головка, мелькает маленький, тёмный кулачок, и тонкий, высокий голос старика яростно визжит:

    — А-а-а, опять пришёл, пьяница, китаец, изменник отечества!

    Солдат безумеет, слыша эти слова, вытягивается кверху, взмахивая руками над головой.

    — Молчать! Кто — отечество? Это ты, сукин сын, отечество моё? Это за таких вот воров, как ты, солдат лямку трёт, чтоб тебя розорвало поперёк живота! Ты миру ворог, ты смутьян и крамольник, вы правду сожрали, землю ограбили, людей уничтожаете!

    — Врёшь! — воет старик, так что его вёрст на пять кругом слышно. Человек он жидкий и треплется в окне, как лохмотья на огородном пугале в ненастный, ветреный день.

    — Народ! Кого слушаете? Хватай его! Зови стражника, Марья! Мокей! Сашка — сюда!

    Народ молчит, у избы Астахова все стоят угрюмо, как осенняя туча, — две трети села в кабале у Кузьмы, и в любой день он любого человека может по миру пустить. Только старуха Лаптева, не разгибая спины и странно закинув голову вверх, что-то неслышно шепчет, и трётся в толпе Савелий, сверкая глазами, хрипит, кашляет, дёргает людей за локти, поджигая сухие, со зла, души.

    Они, Астаховы, впятером жизнь тянут: Кузьма со старухой, Марья и сын с женой. Сын Мокей глух и от этого поглупел, человек невидимый и бессловесный. Марья, дочь, вдова, женщина дебелая, в соку, тайно добрая и очень слаба к молодым парням — все астаховские работники с нею живут, это уж в обычае. Надо всеми, как петух на коньке крыши, сам ядовитый старичок Кузьма Ильич — его боится и семья и деревня.

    — Православные! — трубит солдат, указывая кулаком в окно. — Это вот для них, богатеев, гоняют нас вокруг земли, ради их льётся мужицкая кровь...

    — Для того, чтобы они ежедень жрали щи с убоиной...

    Савелий медленно сбоку подвигается ближе к окну, а в руках у него палка.

    — Ой, дьявол! — шепчет Алёша и, побледнев, бросается к больному.

    А Кузьма, высунувшись до пояса, режет воздух диким визгом:

    России...

    Но тут народ хохочет — всем ясно, что старик пустил слово огромное и неуместное в его душе.

    — Ну-ка, ещё двинь про Россею-то, Кузьма Ильич! — задорит кто-то старика.

    — А ты бы, Гнедок, Россею-то не шевелил!

    — Укрепляй, Кузьма, Россею!

    А старик всё кричит и кричит шальные слова, и они носятся в воздухе, как летучие мыши.

    Из ворот выплывает тёмным облаком заспанный, тяжёлый стражник, лениво подходит к солдату, люди нехотя раздвигаются, и вот остался Гнедой один, только старуха Лаптева с шапкой в руках стоит у него за спиной.

    — У меня крест есть! — кричит солдат, топая ногами.

    — Брось орать! — хмуро говорит стражник.

    — Отстань!

    — Иди, иди! — хрипит стражник, подталкивая солдата к сборне, где холодная.

    Старуха Лаптева, тряся головой, молча протягивает Гнедому шапку, он берёт её, взбрасывает на голову и, медленно шагая впереди стражника, ревёт:

    — Пошёл бы ты к чёрту, мутная рожа! Стыдился бы, продажная душа, ворову руку держать! А ещё — солдат! Солдат защитником правды должен быть, а ты кто? Скотина немая!

    Народ, ухмыляясь, расходится по домам. Идут кучками, говорят неслышно и уже никакого интереса к Гнедому не показывают.

    А над деревней всё ещё вьётся злой и тревожный крик:

    — Перебить, перевешать, а-а-а!

    Этот скандал мы и обсуждали, собравшись на реке.

    — Что же ты, тёзка, распускаешь эдак безобразно паству твою?

    Никин тоже смотрит на меня строго, недовольно.

    — Провалит нас Гнедой скандалами своими! — говорит он, хмурясь. — И к чему озлобление разводить промеж людей?

    После того, как они достаточно пробрали меня, я начал было объяснять им, что солдатовы речи не так уж вредны и опасны, как им это кажется, но Егор сердито отклонил мои слова.

    наши поболтать любят, послушать резкое слово тоже любят, но всего больше нравится им своя до дыр потёртая шкура.

    Всё чаще говорит он со мной в таком роде, и не один он, правду сказать. Я это понимаю: мало знающ я для них, и они почти уже вычерпали из меня всё, что я мог им дать. И есть между нами какая-то разница, мало понятная мне: для меня слово имеет душу мягкую, гибкую, а они говорят речью обычною, а влагают в слова смысл иной, неясный мне. Вернее сказать, берут они слово и начинают пристально раскрывать его, разматывать, добиваясь того, что заложено в корне. Всё у них выходит крепче моего и хотя жестковато, обнажённо, но ясно и стройно, это я вижу, вижу и рад, что они так быстро переросли меня. Что ж — я своё дело сделал, что имел — отдал, идут они куда нужно, если ж я не успеваю за ними — это не обидно мне.

    Алексей сказал однажды:

    — А ты, Егор Петров, с народом-то запутался!

    — Да-а, это, брат, никак не единое существо! — подхватил, усмехаясь, Егор Досекин. — И всё меньше единое! Выдел нам показывает это в полной наготе.

    — Братцы, ведь это только наружно так, как трещина на посуде, а посуда-то из одной глины.

    Алёха смеётся:

    — Ну вот, по тем трещинам и развалится она в куски, битая твоя корчага! Нет, Ванька, надо тебе хороших книжек почитать, а то больно елею намазано на тебе!

    А Егор мне говорит:

    Кончив пилить меня за Гнедого и Савелия, приступили к разбору очередных делишек. Авдей Никин недели две ходил по округе в поисках работы и рассказывает:

    — В трёх местах жил, и везде одинаково содомит деревня, стонет, бьётся — ходит по телу её острая пила и режет надвое. Говорил я с некоторыми мужиками о выделе, так сначала они, как бараны перед новыми воротами, пучат глаза, а потом воют, зубами скрипят.

    На его красивых губах дрожит грустная усмешка, брови хмурятся, голос звучит устало. Мне кажется, что чем дальше, тем всё быстрее вянет этот большой, складный парень, снедаемый каким-то червем.

    — В Оленеве Святухин Иван первый дело раскусил: кричит, как ушибленный, — глядите, что с нами делают! А Звягин Фёдор привязался ко мне — откуда я это всё знаю? Позвал к себе ночевать, пришёл к нему и Святухин, да ещё Митьков, у которого в городе сына убили. Прямо и спрашивают — с партионными знаешься? Я говорю — что же, разве самому мужику нельзя этого понять, а всё только по указке, со стороны? Не верят! Нет, говорят, врёшь! Мы вот кои веки живём, а однако до сего дня не поняли, понять не могли, что такое делается, да и теперь бы не догадались, что на наших костях богатую деревню строить решено. Всю ночь проговорили — ну и мается народ! Смотришь — сердце ноет...

    Алёша крепко трёт руками голову.

    — Газету бы нам иметь! — жарко вздыхает он.

    — И печатать в ней обо всём! — подхватывает Ваня. — Как в настоящих столичных, а не как в листках!

    — Нн-да-а, — тянет Авдей, — листки эти не совсем подходят, злобно очень пишутся они...

    Мне хочется сказать ему о Филиппе — я уже трижды виделся с ним и сыном лесника, но что-то смущает меня, и, не решаясь обрадовать товарищей, я говорю только два слова:

    — Интеллигенты будут.

    Егор вскинул голову, посмотрел на меня, прищурив глаза, и, сразу повеселевший, чётко заговорил, что нам надо требовать в городе помощи книгами и людьми, что нужно привести в известность все какие есть кружки молодежи в окрестных местах.

    — Впряжём в ходоки по этому делу Кузина. Самый удобный человек. Только надо будет ему денег дать на дорогу, обеднел старик.

    — Денег мы имеем 7 рублей 49 копеек.

    Меня Егоровы слова не удивили, — в ту пору Кузин уже много сделал нам разных услуг, — но Алёха спросил:

    — А не рано Кузина вводить в дело?

    — Ничего! — твёрдо сказал Егор. — Я к нему присмотрелся за это время — сильно обозлён старичок; он друзьям своим будет портить делишки как только может, это верно!

    — Место ли злобе в нашем деле-то? И то устал народ со зла, право!

    Кремнёвые глаза Досекина вспыхивают, он сурово отвечает:

    — Когда нас будут тысячи и миллионы, мы без злобы возьмём за горло кого надо. А чтобы эти мысли выросли на такой трудной земле — навозом брезговать не приходится, и жалеть его нет причин, так-то!

    Страница: 1 2 3 4 5 6 7 8 9
    Примечания