Своею бойкою игрою с делом Митя был похож на дядю Алексея, но в нём не заметно было хозяйской жадности, весёлым балагурством он весьма напоминал плотника Серафима, это было замечено и отцом; как-то во время ужина, когда Митя размёл, рассеял сердитое настроение за столом, отец, ухмыляясь, проворчал:
- Вот тоже, был у нас Утешитель, Серафим... да!
Яков слышал, как однажды, после обычного столкновения отца с Мироном, Митя сказал Мирону:
- Соединение страшненького и противненького с жалким, - чисто русская химия!
И тотчас же утешил:
- Но - ничего! Это скоро пройдёт, изживётся. Мы - очищаемся...
Праздничным вечером, в саду за чаем, отец пожаловался:
- Я без праздника прожил! - Зять тотчас взвился ракетой, рассыпался золотым песком бойких слов:
- Это - ваша ошибка и ничья больше! Праздники устанавливает для себя человек. Жизнь – красавица, она требует подарков, развлечений, всякой игры, жить надо с удовольствием. Каждый день можно найти что-нибудь для радости.
Говорил он долго, ловко, точно на дудочке играя, и все за столом примолкли; всегда бывало так, что, слушая его, люди точно засыпали; Яков тоже испытывал обаяние его речей, он чувствовал в них настоящую правду, но ему хотелось спросить Митю:
«Зачем же ты женился на некрасивой, глупой девице?»
Яков видел в его отношении к жене нечто фальшивое, слишком любезное, подчёркнутую заботливость; Якову казалось, что и сестра чувствует эту фальшь, она жила уныло, молчаливо, слишком легко раздражалась и гораздо чаще, оживлённее беседовала о политике с Мироном, чем с весёлым мужем своим. Кроме политики, она не умела говорить ни о чём.
Иногда Яков думал, что Митя Лонгинов явился не из весёлой, беспечной страны, а выскочил из какой-то скучной, тёмной ямы, дорвался до незнакомых, новых для него людей и от радости, что, наконец, дорвался, пляшет пред ними, смешит, умиляется обилию их, удивлён чем-то. Вот в этом его удивлении Яков подмечал нечто глуповатое; так удивляется мальчишка в магазине игрушек, но - мальчишка, умно и сразу отличающий, какие игрушки лучше.
Из всех людей в доме и на фабрике двое определённо не любили Татьянина мужа: дядя Никита и Тихон Вялов. На вопрос Якова: как ему нравится Митя, - дворник спокойно ответил:
- Неверный.
- Муха. На всякую дрянь садится.
Яков долго, настойчиво допрашивал старика, но тот не мог сказать ничего более ясного:
- Сам видишь, Яков Пётрович, - сказал он. - Видишь ведь: человек фигуры выдумывает.
Дядя, монах, сказал почти то же.
- Пылит, - сказал он, вздохнув. - Я таких много видел, краснобаев. Путают они народ. И сами тоже в словах запутались. Скажи ему: горох, а он тебе: горы, ох... Да, да.
Было странно слышать, что этот кроткий урод говорит сердито, почти со злобой, совершенно не свойственной ему. И ещё более удивляло единогласие Тихона и дяди в оценке мужа Татьяны, - старики жили несогласно, в какой-то явной, но немой вражде, почти не разговаривая, сторонясь друг друга. В этом Яков ещё раз видел надоевшую ему человеческую глупость: в чём могут быть не согласны люди, которых завтра же опрокинет смерть?
Дядя Никита умирал. Якову казалось, что отец усердно помогает ему в этом, почти при каждой встрече он мял и давил монаха упрёками:
- Я весь век жил в людях волом, а ты - живёшь котом. Все заботятся устроить тебе потеплее, помягче и даже будто не видят, что ты горбат. Меня все считают злым, а какой я злой? Я всю жизнь...
Втягивая голову в горб, монах просил, покашливая:
- Ты - не сердись.
Чувство брезгливости к отцу, к его обнаженной, точно из мыла слепленной груди, покрытой плесенью седоватых волос, тоже мешало жить Якову, это чувство трудно было прятать, скрыть. Он изредка должен был напоминать себе:
«Отец. От него я родился».
Но это не украшало отца, не гасило брезгливость к нему, в этом было даже что-то обидное, принижающее. Отец почти ежедневно ездил в город как бы для того, чтоб наблюдать, как умирает монах. С трудом, сопя, Артамонов старший влезал на чердак и садился у постели монаха, уставив на него воспалённые, красные глаза. Никита молчал, покашливая, глядя оловянным взглядом в потолок; руки у него стали беспокойны, он всё одёргивал рясу, обирал с неё что-то невидимое. Иногда он вставал, задыхаясь от кашля.
- Хрустишь? - спрашивал брат.
Никита полз к окну, хватаясь руками за плечи брата, спинку кровати, стульев; ряса висела на нём, как парус на сломанной мачте; садясь у окна, он, открыв рот, смотрел вниз, в сад и в даль, на тёмную, сердитую щетину леса.
- Ну, отдохни, - говорил брат, дёргая дряблую мочку уха, спускался вниз и оповещал Ольгу:
- Хрустит. Скоро уж...
Приезжал толстый монах, отец Мардарий, и убеждал отправить Никиту в монастырь, по какому-то уставу он должен умереть именно там и там же его необходимо было похоронить. Но горбун уговорил Ольгу:
- После отвезёте туда, когда умру.
- Крышечку гроба повыше сделайте, чтоб не давила. Уж не забудьте!
Умер он за четыре дня до начала войны, а накануне смерти попросил известить монастырь:
- Пусть приедут за мной, я к их прибытию успею помереть.
Утром, в день смерти его, Яков помог отцу подняться на чердак, отец, перекрестясь, уставился в тёмное, испепелённое лицо с полузакрытыми глазами, с провалившимся ртом; Никита неестественно громко сказал:
- Прости меня.
- Ну, что ты? За что? - проворчал Пётр Артамонов.
- За дерзость мою...
- Меня прости, - сказал старший. - Я тут, иной раз, шутил с тобой...
- Бог шутку не осудит, - шёпотом уверил монах, а брат, помолчав, спросил:
- Вот, как ты теперь?.. Куда?
- Забыл я, - торопливо заговорил монах, прервав брата. - Ты, Яша, скажи Тихону, спилил бы он кленок у беседки, не пойдёт кленок, нет...
Невыносимо было Якову слушать этот излишне ясный голос и смотреть на кости груди, нечеловечески поднявшиеся вверх, точно угол ящика. И вообще ничего человеческого не осталось в этой кучке неподвижных костей, покрытых чёрным, в руках, державших поморский, медный крест. Жалко было дядю, но всё-таки думалось: зачем это установлено, чтоб старики и вообще домашние люди умирали на виду у всех?
Подождав, не скажет ли брат ещё чего, отец ушёл под руку с Яковом, молчаливо опустив голову. Внизу он сказал:
- Умирает.
- Да? - спросил Мирон, сидя у стола, закрыв половину тела своего огромным листом газеты; спросив, он не отвёл от неё глаз, но затем бросил газету на стол и сказал в угол жене:
- Я был прав, - читай!
Его кругленькая жена подкатилась к столу, а мать, сидя у окна, испуганно спросила:
- Неужели, Мирон, неужели война?
- Вот и второй Артамонов, - громко напомнил Пётр.
до того накалило булыжник, что тепло его проникало сквозь мягкие подошвы бархатных сапогов. Из окна сыпались сухенькие, поучающие слова Мирона; Яков, стоя с газетой в руках у окна, видел, как отец погрозил кому-то своим багровым кулаком.
На третий день, рано утром, приехали монахи; их было семеро, все разного роста и объёма, они показались Якову неразличимыми, как новорождённые. Лишь один из них, самый высокий, тощий, с густейшей бородою и не подобающим ни монаху, ни случаю громким, весёлым голосом, тот, который шёл впереди всех с большим, чёрным крестом в руках, как будто не имел лица: был он лысый, нос его расплылся по щекам, и кроме двух чёрненьких ямок между лысиной и бородой у него на месте лица ничего не значилось. Шагая, он так медленно поднимал ноги, точно был слеп; он пел на три голоса:
- «Святый боже», - низко, почти басом;
- «Святый крепкий», - выше, тенористо, а –
- «Святый бессмертный, помилуй нас!» - так пронзительно, что мальчишки, забегая вперёд, с удивлением смотрели в бороду его, вместилище невидимого трёхголосого рта.
Когда похороны вышли из улицы на площадь, оказалось, что она тесно забита обывателями, запасными, солдатами поручика Маврина, малочисленным начальством и духовенством в центре толпы. Хладнокровный поручик парадно, монументом стоял впереди своих солдат, его освещало солнце; конусообразные попы и дьякона стояли тоже золотыми истуканами, они таяли, плавились на солнце, сияние риз тоже падало на поручика Маврина; впереди аналоя подпрыгивал, размахивая фуражкой, толстый офицер с жестяной головою.
Трёхголосый монах, покачивая чёрным крестом, остановился пред стеною людей и басом сказал:
- Расступитесь!
Но люди расступились не пред ним, а пред рыжей, длинной лошадью Экке, помощника исправника, - взмахивая белой перчаткой, он наехал на монаха, поставил лошадь поперёк улицы и закричал упрекающе, обиженно:
- К-куда? Что вы, не видите? Назад!
Монах, подняв крест, затянул:
- Святый бо-о...
- Ур-ра! - крикнул офицер, и весь народ на площади тысячами голосов разъярённо рявкнул:
- Ур-рра-а...
А Экке, привстав на стременах, тоже кричал:
- Пётр Ильич, пож-жалуйста, переулочком! В обход! Мирон Алексеевич - прошу вас! Тут – воодушевление, а вы, - как же это?
Артамонов старший, стоя у изголовья гроба, поддерживаемый женою и Яковом, посмотрел снизу вверх на деревянное лицо Экке и угрюмо сказал монахам, которые несли гроб:
- Сворачивайте, отцы...
И, всхлипнув, добавил:
- Последний раз, видно, распоряжаюсь...
и торопливо крестила выпуклую, туго обтянутую грудь.
«Мавриным любоваться идёт», - тотчас же сообразил он и задохнулся пылью, раздражением. Монахи пошли быстрее, чернобородый стал петь тише, задумчивей, а хор певчих и совсем замолчал. За городом, против ворот бойни, стояла какая-то странная телега, накрытая чёрным сукном, запряжённая парой пёстрых лошадей, гроб поставили на телегу и начали служить панихиду, а из улицы, точно из трубы, доносился торжественный рёв меди, музыка играла «Боже даря храни», звонили колокола трёх церквей и притекал пыльный, дымный рык:
- Р-р-р-а-а!
Якову казалось, что он слышит команду поручика Маврина:
- Р-но-о!
После панихиды пришлось ехать в дом тётки, долго сидеть за поминальным столом, слушая сердитую воркотню отца:
- Какой дурак распорядился поставить лошадей против бойни, а?
- Полиция, полиция, - успокаивал Митя и объяснял: - Неудобно, знаете: национальное воодушевление, а тут - похоронные дроги! Не совпадает...
Мирон, слизнув улыбку с губ своих, говорил доктору Яковлеву, который был особенно заметен в тяжёлые, неприятные дни:
- Но если мы дружно навалимся брюхом, как Митька в «Князе Серебряном»... В конце концов - всё на свете решается соотношением чисел...
- Техникой, - возразил доктор.
- Техника? Ну, да... Но...
Только вечером, в десятом часу, Яков мог вырваться из этой скучной канители и побежал к Полине, испытывая тревогу, ещё никогда до этого часа не изведанную им, предчувствуя, что должно случиться нечто необыкновенное. Конечно, это и случилось.
- Ох, - сказала кухарка Полины, когда Яков, пройдя двором, вошёл в кухню, - сказала и грузно опустилась на скамью у печи.
- Сводня, подлая, - ответил Яков и остановился пред дверью в комнату, прислушиваясь к чётким, солдатским шагам и знакомому, военному голосу:
- Так вот, надо сообразить - так или не так?.. Сообразите же!
«На вы говорит, - сообразил Яков, - может быть, ещё ничего не было».
Но, открыв дверь, стоя на пороге её, он тотчас убедился, что всё уже было: хладнокровный поручик, строго сдвинув брови, стоял среди комнаты в расстёгнутом кителе, держа руки в карманах, из-под кителя было видно подтяжки, и одна из них отстёгнута от пуговицы брюк; Полина сидела на кушетке, закинув ногу на ногу, чулок на одной ноге спустился винтом, её бойкие глаза необычно круглы, а лицо, густо заливаясь румянцем, багровеет.
- Н-ну-с? - спросил хладнокровный поручик и вопросом своим окончательно утвердил все подозрения Якова. Он шагнул вперёд, бросил шляпу на стул и сказал незнакомым себе, сорвавшимся голосом:
- Я - с похорон... с поминок...
- Ипполит Сергеевич уговаривает меня идти в сёстры милосердия...
- В сестры? М-да, - произнёс Яков, усмехаясь, - тогда хладнокровный поручик, шагнув к нему, отчётливо спросил:
- Что значит эта усмешка? Прошу помнить: я преувеличений н-не люблю-с! Не терплю!
В эти две-три минуты Яков испытал, как сквозь него прошли горячие токи обиды, злости, прошли и оставили в нём подавляющее, почти горестное сознание, что маленькая женщина эта необходима ему так же, как любая часть его тела, и что он не может позволить оторвать её от него. От этого сознания к нему вновь возвратился гнев, он похолодел, встал, сунув руку в карман.
- Не подходи! - предупредил он поручика, чувствуя, что у него выкатываются глаза так, что им больно.
- Эт-то почему? - спросил поручик и шагнул ещё. Его противная манера удваивать буквы в словах всегда не нравилась Якову, а в эту минуту привела его в бешенство, он хотел выдернуть руку из кармана, крикнул:
- Убью!
Поручик Маврин схватил его за руку, мучительно сжал её у кисти, револьвер глухо выстрелил в кармане, затем рука Якова с резкой болью как бы сломалась в локте, вырвалась из кармана, поручик взял из его пальцев револьвер и, бросив его на кресло, сказал:
- Не вышло!
- Яша, Яша! - слышал Артамонов громкий шёпот. - Ипполит Сергеевич, - господа! Вы с ума сошли? Из-за чего? Ведь это - скандал! Из-за чего же?
- Н-ну, - оглушительно сказал хладнокровный поручик, взяв Якова за бороду, дёргая её вниз и этим заставляя кланяться ему: - Проси - прощенья - дурак!
С каждым словом, и рассекая длинные надвое, он дёргал бороду вниз, потом лёгким ударом в подбородок заставлял поднимать её.
- Ой, как стыдно, ой! - шептала Полина, хватая поручика за локоть.
Яков не мог двигать правой рукою, но, крепко сжав зубы, отталкивал поручика левой; он мычал, по щекам его текли слёзы унижения.
- Не сметь меня касаться! - рявкнул поручик и, оттолкнув его, посадил в кресло, на револьвер. Тогда Яков, закрыв лицо руками, скрывая слёзы, замер в полуобмороке, едва слыша, сквозь гул в голове, крики Полины:
- Боже мой, как это неблагородно! И это вы, вы! Такой скандал! За что?
- Идите к чёрту, барышня! - сказал поручик чугунным голосом. - Вот вам целковый за удовольствие, - эт-того достаточно! Я не выношу преувеличений, но вы самая обыкновенная...
Растаптывая пол тяжёлыми ударами ног, поручик, хлопнув дверью, исчез, оставив за собой тихий звон стекла висячей лампы и коротенький визг Полины. Яков встал на мягкие ноги, они сгибались, всё тело его дрожало, как озябшее; среди комнаты под лампой стояла Полина, рот у неё был открыт, она хрипела, глядя на грязненькую бумажку в руке своей.
- Сволочь, - сказал Яков. - Зачем ты это сделала? А - говорила... Убить надо тебя...
- Ка-акой негодяй...
Она опустилась в кресло, согнулась, схватив руками голову, а Яков, ударив её кулаком по плечу, крикнул:
- Пусти! Дай револьвер...
Не шевелясь, она всё так же изумлённо спросила:
- Так ты меня любишь?
- Ненавижу!
- Врёшь! Любишь теперь!
Она прыгнула на него так быстро, что Яков не успел оттолкнуть её, она обняла его за шею и, с яростной настойчивостью, обжигая кусающими поцелуями, горячо дыша в глаза, в рот ему, шептала:
- Врёшь, любишь, любишь. И я тоже - на! Ах ты, мягкий, Солёненький мой...
Солёненький - её любимое ласкательное словечко, она произносила его только в минуты исключительно сильного возбуждения, и оно всегда опьяняло Якова до какого-то сладостного и нежного зверства. Так случилось и в эту минуту; он мял, щипал, целовал её и бормотал, задыхаясь:
- Дрянь. Паскудница. Ведь знаешь...
Через час он сидел на кушетке, она лежала на коленях у него; покачивая её, он с удивлением думал:
«Как быстро всё прошло!..»
А она утомлённо говорила:
- Озлилась я, хотела бросить тебя. Ты всё хлопочешь о своих, хоронишь, а мне скучно. И я не знала: любишь ты меня? Теперь будешь крепче любить, ревновать будешь потому что. Когда есть ревность...
- Уехать бы отсюда, - устало сказал Яков.
- Да. В Париж. Я могу говорить по-французски.
Огня они не зажгли, в комнате было темно и душно, на улице кричали запасные солдаты, бабы, хотя было поздно, за полночь.
- Теперь за границу не уедешь, там - война, - вспомнил Яков. - Война, чёрт их возьми...
- Без ревности только собаки любят. Ты посмотри: все драмы, романы - всё из ревности...
Яков усмехнулся, вздрогнув:
- Хорошо выстрелил револьвер, пуля могла в ногу мне попасть, а вот только на брюках дырочка.
Полина сунула в дырочку палец и вдруг, всхлипнув, сказала с тихой, но лютой злобой:
- Ах, жалко, что ты не успел выстрелить в него! В тугой бы, в резиновый живот ему!
- Молчи! - сказал Яков, сильно тряхнув её, но она продолжала, присвистывая сквозь зубы и всё так же люто:
- Подлец! Как обругал меня! Какие вы все... Ничего вы не понимаете в женщине!
И, вздёрнув распухшие губы, показывая крепко сжатые лисьи зубы, она дополнила:
- Ведь если женщина изменила, это вовсе не значит, что она уже не любит!
- Молчи, говорю! - крикнул Яков и тиснул её так, что она застонала:
- Ой, вот я чувствую, любишь! Яша, Солёненький мой...
Он ушёл от неё на рассвете лёгкой походкой, чувствуя себя человеком, который в опасной игре выиграл нечто ценное. Тихий праздник в его душе усиливало ещё и то, что когда он, уходя, попросил у Полины спрятанный ею револьвер, а она не захотела отдать его, Яков принужден был сказать, что без револьвера боится идти, и сообщил ей историю с Носковым. Его очень обрадовал испуг Полины, волнение её убедило его, что он действительно дорог ей, любим ею. Ахая, всплескивая руками, она стала упрекать его:
- Почему ты не сказал мне об этом?
И тревожно размышляла:
- Конечно, - подтвердил Яков.
Отдавая ему револьвер, она захотела проверить, хорошо ли он стреляет, и уговорила Якова выстрелить в открытую печку, для чего Якову пришлось лечь животом на пол; легла и она; Яков выстрелил, из печки на них сердито дунуло золой, а Полина, ахнув, откатилась в сторону, потом, подняв ладонь, тихо сказала:
- Смотри!
В крашеной половице была маленькая, косо и глубоко идущая дырка.
И никогда ещё Яков не видел её такой милой, не чувствовал так близко к себе. Глаза её смотрели по-детски удивлённо, когда он рассказывал о Носкове, и ничего злого уже не было на её остреньком лице подростка.
«Не чувствует вины», - с удивлением подумал Яков, и это было приятно ему.