Я чувствовал себя опьяненным словами, не улавливал мысли в них, земля подо мною качалась в словесном вихре, и часто я с отчаянием думал, что нет на земле человека глупее и бездарнее меня.
А толстовец, отирая пот с багрового лица, свирепо закричал:
- Выбросьте Евангелие, забудьте о нем, чтоб не лгать! Распните Христа вторично, это - честнее!
Предо мною стеной встал вопрос: как же? Если жизнь - непрерывная борьба за счастье на земле, - милосердие и любовь должны только мешать успеху борьбы?
Я узнал фамилию толстовца - Клопский, узнал, где он живет и на другой день вечером явился к нему. Жил он в доме двух девушек помещиц, с ними он и сидел в саду за столом, в тени огромной старой липы. Одетый в белые штаны и такую же рубаху, расстегнутую на темной волосатой груди, длинный, угловатый, сухой, - он очень хорошо отвечал моему представлению о бездомном апостоле, проповеднике истины.
Он черпал серебряною ложкой из тарелки малину с молоком, вкусно глотал, чмокая толстыми губами, и после каждого глотка сдувал белые капельки с редких усов кота. Прислуживая ему, одна девушка стояла у стола, другая - прислонилась к стволу липы, сложив руки на груди, мечтательно глядя в пыльное, жаркое небо. Обе они были одеты в легкие платья сиреневого цвета и почти неразличимо похожи одна на другую.
Он говорил со мною ласково и охотно о творческой силе любви, о том, что надо развивать в своей душе это чувство, единственно способное "связать человека с духом мира" - с любовью, распыленной повсюду в жизни.
- Только этим можно связать человека. Не любя - невозможно понять жизнь. Те же, которые говорят: закон жизни - борьба, это - слепые души, обреченные на гибель. Огонь непобедим огнем, так и зло непобедимо силою зла.
Но когда девушки ушли, обняв друг друга, в глубину сада, к дому, человек этот, глядя вслед им прищуренными глазами, спросил:
- А ты - кто?
И, выслушав меня, начал, постукивая пальцами по столу, говорить о том, что человек - везде человек и нужно стремиться не к перемене места в жизни, а к воспитанию духа в любви к людям.
- Чем ниже стоит человек, тем ближе он к настоящей правде жизни, к ее святой мудрости...
Я несколько усомнился в его знакомстве с этой "святой мудростью", но промолчал, чувствуя, что ему скучно со мной; он посмотрел на меня отталкивающим взглядом, зевнул, закинул руки за шею себе, вытянул ноги и устало прикрыв глаза, пробормотал как бы сквозь дрему:
- Покорность любви... закон жизни...
Вздрогнув, взмахнул руками, хватаясь за что-то в воздухе, уставился на меня испуганно:
- Что? Устал я, прости.
Снова закрыл глаза и, как от боли, крепко сжал зубы, обнажив их, - нижняя губа его опустилась, верхняя - приподнялась и синеватые волосы редких усов ощетинились.
Я ушел с неприязненным чувством к нему и смутным сомнением в его искренности.
мне показалось, что он пьян. Толстенький доцент, пьяный до слез, сидел, в нижнем белье и с гитарой в руках, на полу среди хаоса сдвинутой мебели, пивных бутылок, сброшенной верхней одежды, сидел раскачиваясь и рычал:
- Милосер-рдия двер-ри отвер-рзи нам...
Клопский резко и сердито кричал:
- Нет милосердия! Мы сгинем от любви или будем раздавлены в борьбе за любовь, - все едино: нам суждена гибель...
Схватив меня за плечо, ввел в комнату и сказал доценту:
- Вот - спроси его, чего он хочет? Спроси: нужна ему любовь к людям?
Тот посмотрел на меня слезящимися глазами и засмеялся:
- Это - булочник! я ему должен.
Покачнулся, сунув руку в карман, вынул ключ и протянул мне:
- На, бери все!
Но толстовец, взяв у него ключ, махнул на меня рукою:
- Ступай. После получишь.
И швырнул булки, взятые у меня, на диван в углу.
Он не узнал меня, и это было приятно мне. Уходя, я унес в памяти его слова о гибели от любви и отвращение к нему в сердце.
Скоро мне сказали, что он признался в любви одной из девушек, у которых жил, и, в тот же день, - другой. Сестры поделились между собою радостью, и она обратилась в злобу против влюбленного; они велели дворнику сказать, чтоб проповедник любви немедля убрался из их дома. Он исчез из города.
Вопрос о значении в жизни людей любви и милосердия - страшный и сложный вопрос - возник предо мною рано, сначала - в форме неопределенного, но острого ощущения разлада в моей душе, затем - в четкой форме определенно ясных слов:
- Какова роль любви?
Все, что я читал, было насыщено идеями христианства, гуманизма воплями о сострадании к людям, - об этом же красноречиво и пламенно говорили лучшие люди, которых я знал в ту пору.
Все, что непосредственно наблюдалось мною, было почти совершенно чуждо сострадания к людям. Жизнь развертывалась предо мною как бесконечная цепь вражды и жестокости, как непрерывная, грязная борьба за обладание пустяками. Лично мне нужны были только книги, все остальное не имело значения в моих глазах.
Стоило выйти на улицу и посидеть час у ворот, чтоб понять - все эти извозчики, дворники, рабочие, чиновники, купцы - живут не так, как я и люди, излюбленные мною, не того хотят, не туда идут. Те же, кого я уважал, кому верил, - странно одиноки, чужды и - лишние среди большинства, в грязненькой и хитрой работе муравьев, кропотливо строящих кучу жизни, эта жизнь казалась мне насквозь глупой, убийственно скучной. И, нередко, я видел, что люди милосердны и любвеобильны только на словах, на деле же незаметно для себя подчиняются общему порядку жизни.
Однажды ветеринар Лавров, желтый и опухший от водянки, сказал мне задыхаясь:
- Жестокость нужно усилить до того, чтоб все люди устали от нее, чтоб она опротивела всем и каждому, как вот эта треклятая осень!
Осень была ранняя, дождлива, холодна, богата болезнями и самоубийствами. Лавров тоже отравился цианистым кали, не желая дожидаться, когда его задушит водянка.
- Скотов лечил, - скотом и подох! - проводил труп ветеринара его квартирохозяин, портной Медников, тощенький, благочестивый человечек, знавший на память все акафисты Божией Матери. Он порол детей своих - девочку семи лет и гимназиста одинадцати - ременной плеткой о трех хвостах, а жену бил бамбуковой тростью по икрам ног и жаловался:
- Мировой судья осудил меня за то, что я, будто, у китайца перенял эту системочку, а я никогда в жизни китайца не видал кроме, как на вывесках, да на картинах.
Один из его рабочих, унылый, кривоногий человек по прозвищу "Дунькин муж", говорил о своем хозяине:
- Боюсь я кротких людей, которые благочестивы. Буйный человек сразу виден, и всегда есть время спрятаться от него, а кроткий ползет на тебя невидимый, подобный коварному змею в траве, и вдруг ужалит в самое открытое место души. Боюсь кротких...
В словах "Дунькина мужа", - кроткого, хитрого наушника, любимого Медниковым, - была правда.
Иногда мне казалось, что кроткие, - разрыхляя, как лишаи, - каменное сердце жизни, - делают его более мягким и плодотворным, но чаще, наблюдая обилие кротких, их ловкую приспособляемость к подлому, неуловимую изменчивость и гибкость душ, комариное их нытье, - я чувствовал себя, как стреноженная лошадь в туче оводов.
Об этом я и думал, идя от полицейского.
Вздыхал ветер и дрожали огни фонарей, а казалось - дрожит темно-серое небо, засевая землю мелким, как пыль, октябрьским дождем. Мокрая проститутка тащила вверх по улице пьяного, держа его под руку, толкая; он что-то бормотал, всхлипывал. Женщина утомленно и глухо сказала:
- Такая твоя судьба...
- Вот, - подумал я, - и меня кто-то тащит, толкает в неприятные углы, показывая мне грязное, грустное и странно пестрых людей. Устал я от этого.
Может быть, не в этих словах было подумано, но именно эта мысль вспыхнула в мозгу; именно в тот печальный вечер я впервые ощутил усталость души, едкую плесень в сердце. С этого часа я стал чувствовать себя хуже, начал смотреть на себя самого как-то со стороны, холодно, чужими и враждебными глазами.
Я видел, что почти в каждом человеке угловато и несложенно совмещаются противоречия не только слова и деяния, но и чувствований, - их капризная игра особенно тяжко угнетала меня. Эту игру я наблюдал и в самом себе, что было еще хуже. Меня тянуло во все стороны - к женщинам и книгам, к рабочим и веселому студенчеству, но я никуда не поспевал и жил "ни в тех, ни в сех", вертясь, точно кубарь, а чья-то невидимая, но сильная рука жарко подхлестывала меня невидимой плеткой.
Узнав, что Яков Шапошников лег в больницу, я пошел навестить его, но там криворотая, толстая женщина в очках и белом платочке, из-под которого свисали красные, вареные уши, - сухо сказала:
- Помер.
И, видя, что я не ухожу, а молча торчу перед нею, - рассердилась, крикнула:
- Ну? Что еще?
- Вы - дура.
- Николай, - гони его!
Николай вытирал тряпкой какие-то медные прутья, он крякнул и хлестнул меня прутом по спине. Тогда я взял его в охапку, вынес на улицу и посадил в лужу воды у крыльца больницы. Он отнесся к этому спокойно, посидел несколько минут молча, вытаращив на меня глаза, а потом встал, говоря:
- Эх, ты, собака!
Я ушел в Державинский сад, сел там на скамью у памятника поэту, чувствуя острое желание сделать что-нибудь злое, безобразное, чтоб на меня бросилась куча людей и этим дала мне право бить их. Но, несмотря на праздничный день в саду было пустынно и вокруг сада - ни души, только ветер метался, гоняя сухие листья, шурша отклеившейся афишей на столбе фонаря.
Прозрачно синие, холодные сумерки сгущались над садом. Огромный бронзовый идолище возвышался предо мною, я смотрел на него и думал: жил на земле одинокий человек Яков, уничтожал всей силой души Бога и умер обыкновенной смертью. Обыкновенной! В этом было что-то тяжелое, очень обидное.
- А Николай - идиот; он должен был драться со мною или позвать полицию и отправить меня в участок...
Пошел к Рубцову; он сидел в своей конуре у стола, пред маленькой лампой и чинил пиджак.
- Яков помер.
Старик поднял руку с иглой, видимо желая перекреститься, но только отмахнулся рукою и, зацепив за что-то нитку, тихо матерно выругался.
Потом - заворчал:
- Между прочим - все помрем, такое у нас глупое обыкновение, - да, брат! Он, вот, помер, а тут медник был один, так его тоже - долой со счета! В то воскресенье, с жандармами. Меня с ним Гурка свел. Умный медник! Со студентами несколько путался. Ты слышал бунтуются студенты - верно? На-ко, зашей пиджак мне, не вижу я ни черта...
Он передал мне свои лохмотья, иглу с ниткой, а сам, заложив руки за спину, стал шагать по комнате, кашляя и ворча:
- То - здесь, то - инде, вспыхнет огонек, а чорт дунет и - опять скука! Несчастливый этот город. Уеду отсюда, пока еще пароходы ходят.
Остановился и, почесывая череп, спросил:
- А - куда поедешь? Везде бывал. Да! Везде ездил, а только себя изъездил.
Плюнув, он добавил:
- Ну - и жизнь, сволочь! Жил, жил, а - ничего не нажил, ни душе, ни телу...
Он замолчал, стоя в углу у двери, и, как будто, прислушиваясь к чему-то, потом решительно подошел ко мне, присел на край стола:
бы свою подлую жизнь, - во-от. Эх, стар я, опоздал, скоро совсем слеп стану - горе, брат. Ушил? Спасибо... Пойдем в трактир, чай пить...
По дороге в трактир, спотыкаясь во тьме, хватая меня за плечи, он бормотал:
- Помяни мое слово: не дотерпят люди, разозлятся когда-нибудь и начнут все крушить - в пыль сокрушат пустяки свои. Не дотерпят...
В трактир мы не попали, наткнувшись на осаду матросами публичного дома, - ворота его защищали Алафузовские рабочие.
- Каждый праздник здесь драка! - одобрительно сказал Рубцов, снимая очки, и, опознав среди защитников дома своих товарищей, немедленно ввязался в битву, подзадоривая, науськивая:
- Держись, фабрика! Дави лягушек! Глуши плотву! И - эх-ма-а!
Странно и забавно было видеть, с каким увлечением и ловкостью действовал умный старик, пробиваясь сквозь толпу матросов-речников, отражая их кулаки, сбивая с ног толчками плеча. Дрались беззлобно, весело, ради удальства, от избытка сил; темная куча тел сбилась у ворот, прижав к ним фабричных, потрескивали доски, раздавались задорные крики:
- Бей плешивого воеводу!
На крышу дома забрались двое и складно, бойко пели:
Мы не воры, мы не плуты, не разбойники,
Судовые мы ребята, рыболовники!
Свистел полицейский, в темноте блестели медные пуговицы, под ногами хлюпала грязь, а с крыши неслось:
Мы закидываем сети по сухим берегам,
По купеческим домам, по амбарам, по клетям...
- Стой! Лежачего не бьют...
- Дедушка - держи скулу крепче!
Потом Рубцова, меня и еще человек пять врагов или друзей повели в участок, и успокоенная тьма осенней ночи провожала нас бойкой песней:
Эх мы поймали сорок щук,
Из которых шубы шьют!
- До чего же хорош народ на Волге! - с восхищением говорил Рубцов, часто сморкаясь и сплевывая, и шептал мне: - Ты - беги. Выбери минуту и - беги. Зачем тебе в участок лезть?
Вокруг меня становилось пусто. Начинались студенческие волнения, - смысл их был непонятен мне, мотивы - неясны. Я видел веселую суету, не чувствуя в ней драмы, и думал, что ради счастья учиться в университете можно претерпеть даже истязания. Если б мне предложили:
- Иди, учись, но за это, по воскресеньям, на Николаевской площади мы будем бить тебя палками! - я, наверное, принял бы это условие.
Зайдя в крендельную Семенова, я узнал, что крендельщики собираются итти к университету избивать студентов.
- Гирями будем бить! - говорили они с веселой злобой.
Я стал спорить, ругаться с ними, но вдруг почти с ужасом почувствовал, что у меня нет желания, нет слов защищать студентов.
Помню, я ушел из подвала как изувеченный, с какой-то необоримой, на-смерть уничтожающей тоскою в сердце.
Ночью сидел на берегу Кабана, швыряя камни в черную воду и думал тремя словами, бесконечно повторяя их:
- Что мне делать?
С тоски начал учиться играть на скрипке, пилил по ночам в магазине, смущая ночного сторожа и мышей. Музыку я любил и стал заниматься ею с великим увлечением, но мой учитель скрипач театрального оркестра, во время урока, - когда я вышел из магазина, - открыл незапертой мною ящик кассы, и, возвратясь, я застал его набивающим карманы свои деньгами. Увидав меня в дверях, он вытянул шею, подставил скучное, бритое лицо и тихо сказал:
- Ну - бей!
Губы у него дрожали, из бесцветных глаз катились какие-то масляные слезы, странно крупные.
Мне хотелось ударить скрипача; чтоб не сделать этого, я сел на пол, подложив под себя кулаки, и велел ему положить деньги в кассу. Он разгрузил карманы, пошел к двери, но, остановясь, сказал идиотски высоким и страшным голосом:
- Дай десять рублей!
Деньги я ему дал, но учиться на скрипке бросил.
В декабре я решил убить себя. Я пробовал описать мотив этого решения в рассказе "Случай из жизни Макара". Но это не удалось мне, - рассказ вышел неуклюжим, неприятным и лишенным внутренней правды. К его достоинствам следует отнести - как мне кажется - именно то, что в нем совершенно отсутствует эта правда. Факты - правдивы, а освещение их сделано как будто не мною и рассказ идет не обо мне. Если не говорить о литературной ценности рассказа; - в нем - для меня - есть нечто приятное, - как будто я перешагнул через себя.
Купив на базаре револьвер барабанщика, заряженный четырьмя патронами, я выстрелил себе в грудь, рассчитывая попасть в сердце, но только пробил легкое, и через месяц, очень сконфуженный, чувствуя себя до-нельзя глупым, снова работал в булочной.
Однако - недолго. В конце марта, вечером, придя в магазин из пекарни, я увидал в комнате продавщицы Хохла. Он сидел на стуле у окна, задумчиво покуривая толстую папиросу и смотря внимательно в облака дыма.
- Вы свободны? - спросил он, не здороваясь.
- На двадцать минут.
Как всегда, он был туго зашит в казакин из "чортовой кожи", на его широкой груди расстилалась светлая борода, над упрямым лбом торчит щетина жестких, коротко остриженных волос, на ногах у него тяжелые, мужицкие сапоги, от них крепко пахнет дегтем.
- Ну-те-с, - заговорил он спокойно и не громко, - не хотите ли вы приехать ко мне? Я живу в селе Красновидове, сорок пять верст вниз по Волге, у меня там лавка; вы будете помогать мне в торговле, это отнимет у вас немного времени, я имею хорошие книги, помогу вам учиться, - что скажете, согласны?
- Да.
- В пятницу приходите в шесть утра к пристани Курбатова, спросите досчаник из Красновидова, - хозяин Василий Панков. Впрочем, - я уже буду там и увижу вас. До свидания.
Встал, протянув мне широкую ладонь, а другой рукой вынул из-за пазухи тяжелую серебряную луковицу-часы и сказал:
- Кончили в шесть минут! Да - мое имя - Михайло Антонов, а фамилия Ромась. Так.
Он ушел не оглядываясь, твердо ставя ноги, легко неся тяжелое, богатырски литое тело.
Через два дня я поплыл в Красновидово.
Волга только что вскрылась; сверху, по мутной воде, тянутся покачиваясь серые, рыхлые льдины; досчаник перегоняет их, и они трутся о борта, поскрипывая, рассыпаясь от ударов острыми кристаллами. Играет "верховой" ветер, загоняя на берег волну, ослепительно сверкает солнце, отражаясь ярко белыми пучками от синевато-стеклянных боков льдин. Досчаник, тяжело нагруженный бочками, мешками, ящиками, идет под парусом, - на руле молодой мужик Панков, щеголевато одетый в пиджак дубленой овчины, вышитый на груди разноцветным шнурком.
Лицо у него спокойное, глаза холодные, он молчалив и мало похож на мужика. На носу досчаника, растопырив ноги, стоит с багром в руках батрак Панкова, Кукушкин, растрепанный мужичонко в рваном армяке, подпоясанном веревкой, в измятой поповской шляпе, лицо у него в синяках и ссадинах. Расталкивая льдины длинным багром, он презрительно ругается:
- Сторонись!.. Куда лезешь?..
Я сижу рядом с Ромасем под парусом на ящиках, он тихо говорит мне:
- Мужики меня не любят, особенно - богатые. Нелюбовь эту придется и вам испытать на себе.
Кукушкин, положив багор поперек бортов, под ноги себе, говорит с восхищением, обратив к нам изувеченное лицо:
- Особо тебя, Антоныч, поп не любит...
- Это верно, - подтверждает Панков.
- Ты ему, псу рябому, кость в горле!
- Но есть и друзья у меня, - будут и у вас, - слышу я голос Хохла.
Холодно. Мартовское солнце еще плохо греет. На берегу качаются темные ветви голых деревьев, кое-где в щелях и под кустами горного берега лежит снег кусками бархата. Всюду на реке - льдины, точно пасется стадо овец. Я чувствую себя как во сне.
- Положим, ты попу не жена, однако, по должности своей, он обязался любить всякую тварь, как написано в книгах.
- Кто это тебя избил? - спрашивает Ромась, усмехаясь.
- Так, какие-то темных должностей люди, наверно - жулики, - презрительно говорит Кукушкин. И - с гордостью: - Нет, меня, однова, антиллеристы били, - это - действительно! Даже и понять нельзя - как я жив остался!
- За что били? - спрашивает Панков.
- Вчера? Али - антиллеристы?
- Ну - вчера?
- Да - разве можно понять, за что бьют? Народ у нас вроде козла: чуть что - сейчас и бодается! Должностью своей считают это - драку!
- Я думаю, - говорит Ромась, - за язык бьют тебя, говоришь ты неосторожно...
- Это, пожалуй, так! Человек я любопытного характера, навык обо всем спрашивать. Для меня - радость, коли новенькое что услышу.
Нос досчаника сильно ткнулся о льдину, по борту, злобно шаркнуло, Кукушкин, покачнувшись, схватил багор, Панков, с упреком говорит:
- А ты гляди на дело, Степан!
- А ты меня не разговаривай! - отпихивая льдины, бормочет Кукушкин. - Не могу я за один раз и должность мою исполнять, и беседу вести с собой...
Они беззлобно спорят, а Ромась говорит мне.
- Земля здесь хуже, чем у нас, на Украйне, а люди - лучше! Очень способный народ.
Я слушаю его внимательно и верю ему. Мне нравится его спокойствие и ровная речь, простая, веская. Чувствуется, что этот человек знает много и что у него есть своя мера людей. Мне особенно приятно, что он не спрашивает - почему я стрелялся? Всякий другой, на его месте, давно бы уже спросил, а мне так надоел этот вопрос. И - трудно ответить. Чорт знает, почему я решил убить себя. Хохлу я, наверное, отвечал бы длинно и глупо. Да мне и вообще не хочется вспоминать об этом, - на Волге так хорошо, свободно, светло.
Досчаник плывет под берегом, влево широко размахнулась река, вторгаясь на песчаный берег луговой стороны. Видишь, как прибывает вода, заплескивая и качая прибрежные кусты, а навстречу ей по ложбинам и щелям земли, шумно катятся светлые потоки вешних вод. Улыбается солнце, желтоносые грачи блестят в его лучах черной сталью оперения, хлопотливо каркают, строя гнезда. На припеке трогательно пробивается из земли к солнцу ярко зеленая щетинка травы. Телу - холодно, а в душе - тихая радость и тоже возникают нежные ростки светлых надежд. Очень уютно весною на земле!
Как сквозь дрему, слышу голос хохла:
- Там есть рыбак один, Изот, он, наверное, понравится вам...
К полудню доплыли до Красновидова. На высокой, круто-срезанной горе, стоит голубоглавая церковь, от нее, гуськом, тянутся по краю горы, хорошие крепкие избы, блестя желтым тесом крыш и парчевыми покровами соломы. Просто и красиво.
Когда, вместе с Кукушкиным, я начал разгружать досчаник, Ромась, подавая мне с борта мешки, сказал:
- Однако - сила у вас есть!
И, не глядя на меня, спросил:
- А грудь - не болит?
- Ни мало.
Я был очень тронут деликатностью его вопроса, - мне особенно не хотелось, чтоб мужики знали о моей попытке убить себя.
- Силенка - имеется, можно сказать - свыше должности, - болтал Кукушкин. - Какой губернии, молодчик? Нижегородской? Водохлебами дразнят вас. А еще - "Чай, примечай, отколе чайки летят" - это тоже про вас сложено.
С горы, по съезду, по размякшей глине, среди множества серебром сверкающих ручьев, широко шагал, скользя и покачиваясь, длинный, сухощавый мужик, босой, в одной рубахе и портах, с курчавой бородою, в густой шапке рыжеватых волос.
Подойдя к берегу, он сказал звучно и ласково:
- С приездом.
Оглянулся, поднял толстую жердь, другую, положил их концами на борта и, легко прыгнув в досчаник, скомандовал:
- Упрись ногами в концы жердей, чтоб не съехали с борта, и принимай бочки. Парень, иди сюда, помогай!
Он был картинно красив и, видимо, очень силен. На румяном лице его, с прямым, большим носом, строго сияли голубоватые глаза.
- Простудишься, Изот, - сказал Ромась.
- Я-то? Не бойся.
Выкатили бочку керосина на берег, Изот, смерив меня глазами, спросил:
- Приказчик?
- Поборись с ним, - предложил Кукушкин.
- А тебе опять рожу испортили?
- С кем это?
- А - которые бьют...
- Эх, ты, - сказал Изот, - вздохнув и обратился к Ромасю. - Телеги сейчас спустятся. Я вас издали увидал, - плывут. Хорошо плыли. Ты - иди, Антоныч, я послежу тут.
Было видно, что человек этот относился к Ромасю дружески и заботливо, даже - покровительственно, хотя Ромась был старше его лет на десять.
Через полчаса я сидел в чистой и уютной комнате новенькой избы, - стены ее еще не утратили запаха смолы и пакли. Бойкая, остроглазая баба накрывала стол для обеда, Хохол выбирал книги из чемодана, ставя их на полку у печки.
- Ваша комната - на чердаке, - сказал он.
Из окна чердака видна часть села, овраг против нашей избы, в нем - крыши бань, среди кустов, за оврагом - сады и черные поля; мягкими увалами они уходили к синему гребню леса, на горизонте. Верхом на коньке крыши бани сидел синий мужик, держа в руке топор, а другую руку прислонил ко лбу, глядя на Волгу, вниз. Скрипела телега, надсадно мычала корова, шумели ручьи. Из ворот избы вышла старуха, вся в черном, и, оборотясь к воротам, сказала крепко:
- Издохнуть бы вам!
Двое мальчишек, деловито заграждавшие путь ручью камнями и грязью, услыхав голос старухи, стремглав бросились прочь от нее, а она, подняв с земли щепку, плюнула на нее и бросила в ручей. Потом, ногою в мужицком сапоге, разрушила постройку детей и пошла вниз, к реке.
Как-то я буду жить здесь?
Позвали обедать. Внизу, за столом сидел Изот, вытянув длинные ноги с багровыми ступнями, и что-то говорил, но - замолчал, увидя меня.
- Что ж ты? - хмуро спросил Ромась. - Говори!
- Да, уж и ничего, все сказал! Значит - так решили: сами, дескать, управимся. Ты ходи с пистолетом, а то - с палкой потолще. При Баринове - не все говорить можно, у него, да у Кукушкина - языки бабьи. Ты, парень, рыбу ловить любишь.
- Нет.
Ромась заговорил о необходимости организовать мужиков, мелких садовладельцев, вырвать их из рук скупщиков. Изот, внимательно выслушав его, сказал:
- Окончательно мироеды житья не дадут тебе.
- Увидим.
- Да, уж - так!
Я смотрел на Изота и думал:
Неужели удалось мне подойти к чему-то серьезному, и теперь я буду работать с людьми настоящего дела?
Изот, пообедав, говорил:
- Ты, Михайло Антонов, не торопись, хорошо - скоро не бывает. Легонько надо!
Когда он ушел, Ромась сказал задумчиво:
- Умный человек, честный. Жаль - малограмотен, едва читает. Но - упрямо учится. Вот, - помогите ему в этом.
Вплоть до вечера он знакомил меня с ценами товаров в лавке, рассказывая:
- Я продаю дешевле, чем вдвое, других лавочников села; конечно - это им не нравится. Делают мне пакости, собираются избить. Живу я здесь не потому, что мне приятно или выгодно торговать, а - по другим причинам. Это затея вроде вашей булочной...
Я сказал, что догадываюсь об этом.
- Ну, да... Надо же учить людей уму-разуму, - так?
- Вот - слышите? - ходит! Это - Кирилка, бобыль, пьяница, злое животное, он любит делать зло, точно красивая девка кокетничать. Вы будьте осторожны в словах с ним, да и - вообще...
Потом, в комнате, закурив трубку, прислонясь широкой спиною к печке и прищурив глаза, он пускал струйки дыма в бороду себе и, медленно составляя слова в простую, ясную речь, говорил, что давно уже заметил, как бесполезно трачу я годы юности.
- Вы человек способный, по природе - упрямый и, видимо, с хорошими желаниями. Вам надо учиться, да - так, чтоб книга не закрывала людей. Один сектант, старичок, очень верно сказал: "всякое научение от человека исходит". Люди учат больнее, - грубо они учат - но наука их крепче въедается.
Говорил он знакомое мне, о том, что, прежде всего, надо будить разум деревни. Но и в знакомых словах я улавливал более глубокий, новый для меня смысл.
Усмехнулся в бороду, пытливо глядя на меня, и начал шагать по комнате, продолжая крепко, внушительно:
- Любить - значит: соглашаться, снисходить, не замечать, прощать. С этим нужно итти к женщине. А - разве можно не замечать невежества народа, соглашаться с заблуждениями его ума, снисходить ко всякой его подлости, прощать ему зверство? Нет?
- Нет.
- Вот, видите. У вас, там, все Некрасова читают и поют, ну, знаете, с Некрасовым далеко не уедешь! Мужику надо внушать - ты, брат, хоть и не плох человек сам по себе, а живешь плохо и ничего не умеешь делать, чтоб жизнь твоя стала легче, лучше. Зверь, пожалуй, разумнее заботится о себе, чем ты; зверь защищает себя лучше. А из тебя, мужика, разраслось все, - дворянство, духовенство, ученые, цари, все это бывшие мужики. Видишь? Понял? Ну - учись жить, чтоб тебя не мордовали...
а из русских - Писарев, Добролюбов, Чернышевский, Пушкин, "Фрегат Паллада" Гончарова, Некрасов.
Он гладил их широкой ладонью ласково, точно котят, и ворчал почти усиленно:
- Хорошие книги! А это - редчайшая: ее сожгла цензура. Хотите знать, что есть государство - читайте эту.
Он подал мне книгу Гоббса "Левиафан".
- Эта - тоже о государстве, но легче, веселее.
За чаем он кратко рассказал о себе: сын Черниговского кузнеца, он был смазчиком поездов на станции Киев, познакомился там с революционерами, организовал кружок самообразования рабочих, его арестовали, года два он сидел в тюрьме, а потом - сослали в Якутскую область на десять лет.
- В начале - жил там с якутами, в улусе, думал - пропаду. Зима там, чорт побери, такая, знаете, что в человеке застывает мозг. Да и лишний разум там. Потом, вижу: то - здесь, то - тут - торчит русский, натыкано их - не густо, а, все-таки, - есть. И, - чтоб не скучали, - новых к ним заботливо добавляют. Хорошие люди были. Был студент Владимир Короленко, - он теперь тоже воротился. Я с ним хорошо жил, потом - разошлись. Мы оказались во многом похожи один на другого, а на сходстве дружба не ладится. Но - это серьезный, упрямый человек, способен ко всякой работе. Даже иконы писал, - это мне не нравилось. Теперь - говорят - хорошо пишет в журналах.
Долго, до полуночи беседовал он, видимо, желая сразу, прочно поставить меня рядом с собою. Впервые мне было - так серьезно - хорошо с человеком. После попытки самоубийства, мое отношение к себе сильно понизилось, я чувствовал себя ничтожным, виноватым пред кем-то и мне было стыдно жить. Ромась, должно быть, понимал это и, челевечно, просто открыв предо мною дверь в свою жизнь, - выпрямил меня. Незабвенный день.
В воскресенье мы открыли лавку после обедни и тотчас же к нашему крыльцу стали собираться мужики. Первым явился Матвей Баринов, грязный, растрепанный человек, с длинными руками обезьяны и рассеянным взглядом красивых, бабьих глаз.
- Степан! Твои кошки опять петуха сожрали.
И тотчас рассказал, что губернатор поехал из Казани в Петербург к царю хлопотать, чтоб всех татар выселили на Кавказ и в Туркестан. Похвалил губернатора:
- Умный. Понимает свое дело...
- Ты сам выдумал все это, - спокойно заметил Ромась.
- Не знаю...
- До чего ты мало веришь людям, Антоныч, - сказал Баринов, с упреком, сожалительно качая головою. - А я - жалею татар. Кавказ требует привычки.
Осторожно подошел маленький, сухощавый человек, в рваной поддевке с чужого плеча; серое лицо его искажала судорога, раздергивая темные губы в болезненную улыбку; острый левый глаз непрерывно мигал, над ним вздрагивала седая бровь, разорванная шрамами.
- Почет Мигуну! - насмешливо сказал Баринов. - Чего ночью украл?
Вышел со двора хозяин нашей избы и сосед наш Панков, в пиджаке, с красным платочком на шее, в резиновых галошах и с длинной, как возжи, серебряной цепочкой на груди. Он смерил Мигуна сердитым взглядом:
- Если ты, старый чорт, будешь в огород ко мне лазить, я тебя - колом по ногам!
- Начинается обыкновенный разговор, - спокойно заметил Мигун и, вздыхая, добавил: - Как жить, коли - не бить?
Панков стал ругать его, а он прибавил:
- А на святках тебе пятьдесят три было, - вскричал Баринов. - Сам говорил - пятьдесят три! Зачем врешь?
Пришел солидный, бородатый старик Суслов 2 и рыбак Изот, - так собралось человек десять. Хохол сидел на крыльце, у двери лавки, покуривая трубку, молча слушая беседу мужиков; они уселись на ступенях крыльца и на лавочках, по обе стороны его.
День был холодный, пестрый, по синему, вымороженному зимою небу быстро плыли облака, пятна света и теней купались в ручьях и лужах, то ослепляя глаза ярким блеском, то лаская взгляд бархатной мягкостью. Нарядно одетые девицы павами плыли вниз по улице, к Волге, шагали через лужи, поднимая подолы юбок и показывая чугунные башмаки. Бежали мальчишки с длинными удилищами на плечах, шли соседние мужики, искоса оглядывая группу у нашей лавки, молча приподнимая картузы и войлочные шляпы.
---------------------- * Плохо помню фамилии мужиков и, вероятно, перепутал или исказил их.