Сильно изменился характер мальчика после этих событий. Раньше он держался в стороне только от учеников школы, не находя в себе желания уступать им, сближаться с ними. Но дома он был общителен со всеми, внимание взрослых доставляло ему удовольствие. Теперь он начал держаться одиноко и не по летам серьёзно. Выражение его лица стало сухим, губы плотно сжались, он зорко присматривался ко взрослым и с подстрекающим блеском в глазах вслушивался в их речи. Его тяготило воспоминание о том, что он видел в день смерти деда Еремея, ему казалось, что и он вместе с Петрухой и дядей тоже виноват пред стариком. Может быть, дед, умирая и видя, как его грабят, подумал, что это он, Илья, сказал Петрухе про деньги. Эта мысль родилась в Илье незаметно для него и наполнила душу мальчика скорбной тяжестью и всё более возбуждала подозрительное чувство к людям. Когда он замечал за ними что-нибудь нехорошее, ему становилось легче от этого, — как будто вина его пред дедом уменьшалась.
А нехорошего он видел много. Все во дворе называли буфетчика Петруху приёмщиком краденого, мошенником, но все ласкались к нему, уважительно раскланивались и называли Петром Якимычем. Бабу Матицу звали бранным словом; когда она напивалась пьяная, её толкали, били; однажды она, выпивши, села под окно кухни, а повар облил её помоями... И все постоянно пользовались её услугами, никогда ничем не вознаграждая её, кроме ругани и побоев, — Перфишка приглашал её мыть свою больную жену, Петруха заставлял бесплатно убирать трактир перед праздниками, Терентию она шила рубахи. Она ко всем шла, всё делала безропотно и хорошо, любила ухаживать за больными, любила водиться с детьми...
Илья видел, что самый работящий человек во дворе — сапожник Перфишка — живёт у всех на смеху, замечают его лишь тогда, когда он, пьяный, с гармоникой в руках, сидит в трактире или шляется по двору, наигрывая и распевая веселые, смешные песенки. Но никто не хотел видеть, как осторожно этот Перфишка вытаскивал на крыльцо свою безногую жену, как укладывал спать дочь, осыпая её поцелуями и строя, для её потехи, смешные рожи. И никто не смотрел на сапожника, когда он, смеясь и шутя, учил Машу варить обед, убирать комнату, а потом садился работать и шил до поздней ночи, согнувшись в три погибели над худым, грязным сапогом.
Когда кузнеца увели в острог, никто не позаботился о его сыне, кроме сапожника. Он тотчас же взял Пашку к себе, Пашка сучил дратву, мёл комнату, бегал за водой и в лавочку — за хлебом, квасом, луком. Все видели сапожника пьяным в праздники, но никто не слыхал, как на другой день, трезвый, он разговаривал с женой:
— Ты меня, Дуня, прости! Ведь я пью не потому, что потерянный пьяница, а — с устатку. Целую неделю работаешь, — скушно! Ну, и — хватишь!..
— Да разве я виню? О, господи! Жалею я тебя!.. — хриплым голосом говорила жена, и в горле у неё что-то переливалось. — Разве, думаешь, я твоих трудов не вижу? Камнем господь положил меня на шею тебе. Умереть бы!.. Освободить бы мне тебя!..
- Не моги так говорить! Я не люблю этих твоих речей. Я тебя обижаю, не ты меня!.. Но я это не потому, что злой, а потому, что — ослаб. Вот, однажды, переедем на другую улицу, и начнётся всё другое... окна, двери... всё! Окна на улицу будут. Вырежем из бумаги сапог и на стёкла наклеим. Вывеска! И повалит к нам нар-род! За-акипит дело!.. Э-эх ты! Дуй, бей, — давай углей! Шибко живём, деньги куём!
Илья знал до мелочей жизнь Перфишки, видел, что он бьётся, как рыба об лёд, и уважал его за то, что он всегда со всеми шутил, всегда смеялся и великолепно играл на гармонии.
А Петруха сидел за буфетом, играл в шашки да с утра до вечера пил чай и ругал половых. Вскоре после смерти Еремея он стал приучать Терентия к торговле за буфетом, а сам всё только расхаживал по двору да посвистывал, разглядывая дом со всех сторон и стукая в стены кулаками.
Много замечал Илья, но всё было нехорошее, скучное и толкало его в сторону от людей. Иногда впечатления, скопляясь в нём, вызывали настойчивое желание поговорить с кем-нибудь. Но говорить с дядей не хотелось: после смерти Еремея между Ильёй и дядей выросло что-то невидимое, но плотное и мешало мальчику подходить к горбуну так свободно и близко, как раньше. А Яков ничего не мог объяснить ему, живя тоже в стороне ото всего, но на свой особый лад.
Его опечалила смерть старого тряпичника. Он часто с жалобой в голосе и на лице вспоминал о нём.
- Скушно стало!.. Кабы жив был дедушка Ерёма — сказки бы рассказывал нам; ничего нет лучше сказок!
Однажды Яков таинственно сказал товарищу:
- Хочешь — я покажу тебе одну штуку? Только - сперва побожись, что никому не скажешь! Будь я, анафема, проклят, — скажи!..
Илья повторил клятву, и тогда Яков отвёл его в угол двора, к старой липе. Там он снял со ствола искусно прикреплённый к нему кусок коры, и под нею в дереве открылось большое отверстие. Это было дупло, расширенное ножом и красиво убранное внутри разноцветными тряпочками и бумажками, свинцом от чая, кусочками фольги. В глубине этой дыры стоял маленький, литой из меди образок, а пред ним был укреплён огарок восковой свечи.
- Видал? — спросил Яков, снова прилаживая кусок коры.
— Это зачем?
- Часовня! — объяснил Яков. — Я буду, по ночам, тихонечко уходить сюда молиться... Ладно?
Илье понравилась мысль товарища, но он тотчас же сообразил опасность затеи.
— Ночью — кто увидит? Ночью все спят; на земле совсем тихо... Я — маленький: днём мою молитву богу не слышно... А ночью-то будет слышно!.. Будет?
— Не знаю!.. Может, услышит!.. — задумчиво сказал Илья, глядя на большеглазое бледное лицо товарища.
— Ты со мной будешь молиться? — спросил Яков.
— А ты о чём хочешь молиться? Я о том, чтобы умным быть... И ещё — чтобы у меня всё было, чего захочу!.. А ты?
— И я тоже...
Но подумав, Яков объяснил:
— Я просто так хотел, — безо всего... Просто бы молился, и всё тут!.. А он как хочет!.. Что даст...
Они уговорились начать молиться в эту же ночь, и оба легли спать с твёрдым намерением проснуться в полночь. Но не проснулись ни в эту, ни в следующую и так проспали много ночей. А потом у Ильи явились новые впечатления, заслонив часовню.
На той же липе, в которой Яков устроил часовню, — Пашка вешал западни на чижей и синиц. Ему жилось тяжело, он похудел, осунулся. Бегать по двору ему было некогда: он целые дни работал у Перфишки, и только по праздникам, когда сапожник был пьян, товарищи видели его. Пашка спрашивал их о том, что они учат в школе, и завистливо хмурился, слушая их рассказы, полные сознанием превосходства над ним.
— Не больно зазнавайтесь, — выучусь и я!..
— Перфишка-то не пустит!..
— А я убегу, — решительно говорил Пашка.
И действительно, вскоре сапожник говорил, посмеиваясь:
— Подмастерье-то мой! Сбежал, дьяволёнок!..
День был дождливый. Илья поглядел на растрёпанного Перфишку, на серое, угрюмое небо, и ему стало жалко товарища. Он стоял под навесом сарая, прижавшись к стене, и смотрел на дом, — казалось, что дом становится всё ниже, точно уходит в землю. Старые рёбра выпячивались всё более, как будто грязь, накопленная в его внутренностях за десятки лет, распирала дом и он уже не мог сдерживать её. Насквозь пропитанный несчастьями, всю жизнь свою всасывая пьяные крики, пьяные, горькие песни, расшатанный, избитый ударами ног по доскам его пола, — дом не мог больше жить и медленно разваливался, печально глядя на свет божий тусклыми стёклами окон.
- Эхма! — говорил сапожник. — Скоро лопнет лукошко, рассыплются грибы. Поползём мы, жители, кто куда... Будем искать себе щёлочек по другим местам!.. Найдём и жить по-другому будем... Всё другое заведётся: и окна, и двери, и даже клопы другие будут нас кусать!.. Скорее бы! А то надоел мне этот дворец...
Но сапожник напрасно мечтал: дом не разорвало, его купил буфетчик Петруха. Купив, он дня два озабоченно щупал и ковырял эту кучу старого дерева. Потом привезли кирпичей, досок, обставили дом лесами, и месяца два он стонал и вздрагивал под ударами топоров. Его пилили, рубили, вколачивали в него гвозди, с треском и пылью выламывали его гнилые рёбра, вставляли новые и наконец, увеличив дом в ширину новой пристройкой, - обшили его тёсом. Приземистый, широкий, он теперь стоял на земле прямо, точно пустил в неё новые корни. На его фасаде Петруха повесил большую вывеску — золотом по синему полю было написано:
«Весёлое убежище друзей П.Я.Филимонова».
— А внутри он всё-таки гнилой! — сказал Перфишка.
Илья, слыша это, сочувственно улыбнулся. И ему перестроенный дом казался обманом. Он вспомнил о Пашке, который жил где-то в другом месте и видел всё иное. Илья, как и сапожник, тоже мечтал о других окнах, дверях, людях... Теперь в доме стало ещё хуже, чем раньше. Старую липу срубили, укромный уголок около неё исчез, занятый постройкой. Исчезли и другие любимые места, где, бывало, беседовали ребятишки. Только на месте кузницы, за огромной кучей щеп и гнилушек, образовался уютный угол, но там было страшно сидеть, — всё чудилось, что под этой кучей лежит Савёлова жена с разбитой головой.
ней было чисто, сухо, но хуже, чем в подвале. Окно упиралось в серую стену сарая; стена загораживала небо, солнце, звёзды, а из окошка подвала всё это можно было видеть, встав пред ним на колени...
Дядя Терентий оделся в сиреневую рубаху, надел сверх её пиджак, который висел на нём, как на ящике, и с утра до вечера торчал за буфетом. Теперь он стал говорить с людьми на «вы», отрывисто, сухим голосом, точно лаял, и смотрел на них из-за стойки глазами собаки, охраняющей хозяйское добро. Илье он купил серую суконную курточку, сапоги, пальто и картуз, и, когда мальчик надел эти вещи, ему вспомнился старый тряпичник. Он почти не разговаривал с дядей, жизнь его тянулась однообразно, медленно. Всё чаще он вспоминал о деревне; теперь ему особенно ясно казалось, что там лучше жить: тише, понятнее, проще. Вспоминались густые леса Керженца, рассказы дяди Терентия об отшельнике Антипе, а мысль об Антипе рождала другую — о Пашке. Где он? Может быть, тоже убежал в лес, вырыл там пещеру и живёт в ней. Гудит в лесу вьюга, воют волки. Это страшно, но сладко слышать. А зимой, в хорошую погоду, там всё блестит серебром и бывает так тихо, что ничего не слыхать, кроме того, как снег хрустит под ногой, и если стоять неподвижно, тогда услышишь только одно своё сердце.
В городе всегда шумно и бестолково, даже ночь полна звуков. Поют песни, кричат, стонут, ездят извозчики, от стука их пролёток и телег вздрагивают стёкла в окнах. Озорничают мальчишки в школе, большие ругаются, дерутся, пьянствуют. Люди все какие-то взбалмошные — то жулики, как Петруха, то злые, как Савёл, или никчемные вроде Перфишки, дяди Терентия, Матицы... Сапожник всех больше поражал Илью своей жизнью.
Однажды утром, когда Илья собрался в школу, Перфишка пришёл в трактир растрёпанный, не выспавшийся и молча встал у буфета, глядя на Терентия. Левый глаз у него вздрагивал и прищуривался, нижняя губа смешно отвисла. Дядя Терентий взглянул на него, улыбнулся и налил сапожнику стаканчик за три копейки, обычную Перфишкину порцию утром. Перфишка взял стакан дрожащей рукой, опрокинул его в рот, но не крякнул, не выругался, как всегда. Он снова уставился на буфетчика странно вздрагивающим левым глазом, а правый был тускл, неподвижен и как будто не видал ничего.
- Что это у вас с глазом-то? — спросил Терентий.
Перфишка потёр глаз рукой, поглядел на палец и вдруг громко, внятно сказал:
— Супруга наша Авдотья Петровна скончалась...
Терентий, взглянув на образ, перекрестился.
— Царствие ей небесное!
— А? — спросил Перфишка, упорно разглядывая лицо Терентия.
— Говорю: царствие ей небесное!
— Да-с... Померли!.. — сказал сапожник, круто повернулся и ушёл.
— Чудак! — сокрушённо качая головой, проговорил Терентий. Илье сапожник тоже показался чудаком... Идя в школу, он на минутку зашёл в подвал посмотреть на покойницу. Там было темно и тесно. Пришли бабы сверху и, собравшись кучей в углу, где стояла постель, вполголоса разговаривали. Матица примеривала Маше какое-то платьишко и спрашивала:
— Подмышками режет?
А Маша растопырила руки и тянула капризным голосом:
— Да-а-а!..
Сапожник, согнувшись, сидел на столе, смотрел на дочь, и глаз у него всё мигал. Илья взглянул на белое, пухлое лицо усопшей, вспомнил её тёмные глаза, теперь навсегда закрывшиеся, и ушёл, унося тяжёлое, жуткое чувство.
А когда он воротился из школы и вошёл в трактир, то услыхал, что Перфишка играет на гармонии и удалым голосом поёт:
Эх ты, моя милая, Моё сердце вынула. Зачем сердце вынула, Д'куды его кинула?
— Их — ты!.. Выгнали меня бабы! Пошёл, кричат, вон, изверг неестественный! Морда, говорят, пьяная... Я не сержусь... я терпеливый... Ругай меня, бей! только дай мне пожить немножко!.. дай, пожалуйста! Эхма! Братья! Всем пожить хочется, — вот в чём штука! У всех душа одинакова, что у Васьки, что у Якова!..
Кто там рыдает? Чего ожидает? Молчи, не тужи, Сухи корочки гложи!
день, за гробом жены он шёл спотыкаясь, мигал глазом и даже улыбался. Все его ругали, кто-то даже ударил по шее...
— Вот так — а-яй!.. — сказал Илья товарищу вечером после похорон. — Перфишка-то? Настоящий еретик!
— Пёс с ним! — равнодушно отозвался Яков.
Илья и раньше замечал, что с некоторого времени Яков изменился. Он почти не выходил гулять на двор, а всё сидел дома и даже как бы нарочно избегал встречи с Ильёй. Сначала Илья подумал, что Яков, завидуя его успехам в школе, учит уроки. Но и учиться он стал хуже; учитель постоянно ругал его за рассеянность и непонимание самых простых вещей. Отношение Якова к Перфишке не удивило Илью: Яков почти не обращал внимания на жизнь в доме, но Илье захотелось узнать, что творится с товарищем, и он спросил его:
— Ты что какой стал? Не хочешь, что ли, дружиться со мной?
— Я? Что ты врёшь? — удивлённо воскликнул Яков и вдруг быстро заговорил: — Слушай, ты — иди домой!.. Иди, я сейчас тоже приду... Что я тебе покажу!
Он сорвался с места и убежал, а Илья, заинтересованный, пошёл в свою комнату. Яков прибежал, запер за собой дверь и, подойдя к окну, вынул из-за пазухи какую-то красную книжку.
— Иди сюда! — тихо сказал он, усевшись на постель дяди Терентия и указывая Илье место рядом с собою. Потом развернул книжку, положил её на колени, согнулся над нею и начал читать:
— «Вдали храбрый рыцарь увидал гору... высотою до небес, а в середине её железную дверь. Огнём отваги запылало... его мужественное сердце, он наклонил копьё и с громким криком помчался вперёд, приш...порив коня, и со всей своей могучей силой ударил в ворота. Тогда раздался страшный гром... железо ворот разлетелось в куски... и в то же время из горы хлынуло пламя и дым и раздался громовой голос... от которого сотряслась земля и с горы посыпались камни к ногам рыцарева коня. «Ага! ты явился... дерзкий безумец!.. Я и смерть давно ждали тебя!..» Ослеплённый дымом рыцарь...»
— Кто это? — удивлённо спросил Илья, вслушиваясь в дрожащий от волнения голос товарища.
— А? — откликнулся Яков, подняв от книги бледное лицо.
— Кто это — рыцарь?
— Это такой... верхом на коне... с копьём... Рауль Бесстрашный... у него дракон невесту утащил... Прекрасная Луиза... да — ты слушай, чёрт!.. — нетерпеливо крикнул Яков.
— Валяй, валяй!.. Погоди, — а дракон кто?
- — Змея с крыльями... и с ногами... когтищи у неё железные... Три головы... и все дышат огнём — понимаешь?
— Здо-орово! — сказал Илья, широко открыв глаза. — Эдак-то он этому — за-адаст!..
Плотно прижавшись друг к другу, мальчики с трепетом любопытства и странной, согревающей душу радостью входили в новый, волшебный мир, где огромные, злые чудовища погибали под могучими ударами храбрых рыцарей, где всё было величественно, красиво и чудесно и не было ничего похожего на эту серую, скучную жизнь. Не было пьяных, маленьких людей, одетых в лохмотья, вместо полугнилых деревянных домов стояли дворцы, сверкая золотом, неприступные замки из железа возвышались до небес. Дети входили в страну чудесных вымыслов, а рядом с ними играла гармоника и разудалый сапожник Перфишка отчётливо выговаривал:
Меня после смерти — Не утащат черти! Я живой того добьюсь, Как до чёртиков напьюсь!
— Наяривай! Бог весёлых любит!
Гармоника захлёбывалась звуками, торопясь догнать звонкий голос сапожника, а он вперегонку с ней отчеканивал плясовой мотив:
И не пищи, что смолоду Н-натерпелся холоду, Сдохнешь — в ад попадёшь, А там — будет жарко!
А в маленькой конуре, отделённой от этой бури звуков тонкими досками, два мальчика согнулись над книгой, и один из них тихо шептал:
— «Тогда рыцарь стиснул чудовище в своих железных объятиях, и оно громоподобно заревело от боли и ужаса...»
После книги о рыцаре и драконе явился «Гуак, или непреоборимая верность», «История о храбром принце Францыле Венециане и прекрасной королевне Ренцивене». Впечатления действительности уступили в душе Ильи место рыцарям и дамам. Товарищи по очереди крали из выручки двугривенные, и недостатка в книгах у них не было. Они ознакомились с похождениями «Яшки Смертенского», восхищались «Япанчой, татарским наездником» и всё дальше уходили от неприглядной жизни в область, где люди всегда разрушали злые ковы судьбы, всегда достигали счастья.
Однажды Перфишку вызвали в полицию. Он ушёл встревоженный, а воротился весёлый и привёл с собой Пашку Грачёва, крепко держа его за руку. Пашка был такой же остроглазый, только страшно похудел, пожелтел, и лицо у него стало менее задорным. Сапожник притащил его в трактир и там рассказывал, судорожно подмигивая глазом:
— А вот вам, люди добрые, сам Павлуха Грачёв! Только что прибыл из города Пензы по этапу... Вот какой народ нарождается, — не сидя на печи, счастья дожидается, а как только на задние лапы встаёт — сам искать счастья идёт!
Пашка стоял рядом с ним, засунув одну руку в карман драных штанов, а другую всё пытался выдернуть из руки сапожника, искоса, угрюмо поглядывая на него. Кто-то посоветовал сапожнику выпороть Пашку, но Перфишка серьёзно возразил:
- Зачем? Пускай его ходит, авось, счастье найдёт.
— А ведь он, поди-ка, голодный! — догадался Терентий и, протянув мальчику кусок хлеба, сказал ему:
- Пашка, на!
Мальчик, не торопясь, взял хлеб и пошёл вон из трактира.
— Фи-ю-ю! — свистнул сапожник вслед ему. — До свидания, нежное создание!
Илья, наблюдавший эту сцену из двери своей комнаты, поманил Пашку к себе, но, прежде чем войти к нему, Пашка нерешительно остановился, а войдя, подозрительно оглядел комнату и сурово спросил:
— Что надо?
— Здравствуй!..
- Ну, здравствуй!..
- Садись!..
— А зачем?
- Так!.. Поговорим!..
Илью смущали сердитые вопросы Грачёва и его сиповатый голос. Ему хотелось расспросить Пашку, где он был, что видел. Но Пашка уселся на стул и с решительным видом, кусая хлеб, сам начал расспрашивать:
— Кончил учиться-то?
- А я уж выучился!..
— Н-ну? — недоверчиво воскликнул Илья.
— У меня живо!
— А где ты учился?
— В остроге, у арестантов!..
Илья подошёл ближе к нему и, с уважением глядя на его худое лицо, спросил:
— Страшно там?
— Ничего не страшно!.. Я во многих острогах был... в разных городах... Я, брат, к господам прилип там... И барыни были тоже... настоящие! На разных языках говорят. Я им камеры убирал! Весёлые, черти, даром что арестанты!..
— Разбойники?
— Самые настоящие воры, — с гордостью выговорил Пашка.
Илья мигнул глазами и почувствовал ещё больше уважения к Пашке.
— Русские они? — спросил он.
- Некоторые жиды... Первый сорт народ!.. Они, брат, ого-го какие! Грабили всех как следует!.. Ну, их поймали да — в Сибирь!
— Как же ты выучился?
- А так... Говорю: выучите меня, — они и выучили...
— И читать и писать?
— Писать плохо!.. А читать — сколько хочешь могу! Я уж много книжек читал!..
Речь о книжках оживила Илью.
— И я с Яковом читаю!
Оба они наперебой друг перед другом стали называть прочитанные книжки. Вскоре Павел со вздохом сказал:
Пришёл Яков, удивлённо выкатил глаза и засмеялся.
— Овца!— встретил его Пашка. — Чего хохочешь?
— Ты где был?
— Тебе туда не дойти!..
- Знаешь, — сказал Илья товарищу, — и он тоже книжки читал...
— О? — воскликнул Яков и тотчас же заговорил с Пашкой более дружески. Три мальчика уселись рядом, и между ними загорелся бессвязный, быстрый, удивительно интересный разговор.
- Я такие штуки видал — рассказать нельзя! — с гордостью и воодушевлённо говорил Пашка. — Один раз не жрал двое суток... совсем ничего! В лесу ночевал... Один.
— Боязно? — спросил Яков.
— Поди, ночуй, — узнаешь! А то собаки меня загрызли было... Был в городе Казани... Там есть памятник одному, — за то, что стихи сочинял, поставили... Огромный был мужик!.. Ножищи у него во какие! А кулак с твою голову, Яшка! Я, братцы, тоже стихи сочинять буду, я уж научился немножко!..
Он вдруг съёжился, подобрал под себя ноги и, пристально глядя в одну точку, — нахмуренный, важный, — скороговоркой сказал:
По улице люди идут, Все они одеты и сыты, А попроси у них поесть, Так они скажут — поди ты Прочь!..
Он кончил, взглянул на мальчиков и тихо опустил голову. С минуту длилось неловкое молчание. Потом Илья осторожно спросил:
— Это разве стихи?
— А ты не слышишь? — сердито крикнул Пашка. — Сказано: сыты — поди ты, — значит, стихи!..
— Конечно, стихи! — торопливо воскликнул Яков. — Ты всегда придираешься, Илья!
- Я и ещё сочинил, — оживлённо обратился Пашка к Якову и тотчас же быстро выпалил:
Тучи — серы, а земля — сыра, Вот приходит осенняя пора, А у меня ни кола, ни двора, И вся одёжа — на дыре дыра!
— О-г-го-о! — протянул Яков, широко раскрыв глаза.
— Вот это уж — прямо стихи! — в тон ему подтвердил Илья.
Лицо Пашки вспыхнуло слабым румянцем, и глаза его так сощурились, точно в них откуда-то дым попал.
- А теперь что ты будешь делать? — спросил его Илья.
Пашка мигнул глазами, оглянулся вокруг, помолчал и, наконец, негромко и неуверенно сказал:
— Что-нибудь!..
Но тотчас же снова решительным голосом объявил:
— А потом — опять убегу!..
Он стал жить у сапожника, и каждый вечер ребятишки собирались к нему. В подвале было тише и лучше, чем в каморке Терентия. Перфишка редко бывал дома — он пропил всё, что можно было пропить, и теперь ходил работать подённо по чужим мастерским, а если работы не было — сидел в трактире. Он ходил полуголый, босый, и всегда подмышкой у него торчала старенькая гармония. Она как бы срослась с его телом, он вложил в неё частицу своей весёлой души, и оба стали похожи друг на друга — оборванные, угловатые, полные задорных песен и трелей. Вся мастеровщина в городе знала Перфишку как неистощимого творца разудалых и смешных «частушек», — сапожник был желанным гостем в каждой мастерской. Его любили за то, что тяжёлую, скучную жизнь рабочего люда он скрашивал песнями и складными, шутливыми рассказами о разных разностях.
Когда ему удавалось заработать несколько копеек, он половину отдавал дочери — этим и ограничивались его заботы о ней. Она была полной хозяйкой своей судьбы. Она очень выросла, её чёрные кудри спустились до плеч, тёмные глаза стали серьёзнее и больше, и — тоненькая, гибкая — она хорошо играла роль хозяйки в своей норе: собирала щепы на постройках, пробовала варить какие-то похлёбки и до полудня ходила с подоткнутым подолом, вся испачканная сажей, мокрая, озабоченная. А состряпав обед, убирала комнату, мылась, одевала чистое платье и садилась за стол к окну чинить что-нибудь из одёжи.
К ней часто приходила Матица, принося с собой булки, чай, сахар, а однажды она даже подарила Маше голубое платье. Маша вела себя с этой женщиной, как взрослый человек и хозяйка дома; ставила маленький жестяной самовар, и, попивая горячий, вкусный чай, они говорили о разных делах и ругали Перфишку. Матица ругалась с увлечением, Маша вторила ей тонким голосом, но — без злобы, только из вежливости. Во всём, что она говорила про отца, звучало снисхождение к нему.
— А чтоб в него печёнки зсохлись! — гудела Матица, свирепо поводя бровями. — Что ж? Забыл он, пьянчуга, что в него дитя малое зосталось? Гадк`а его морда, чтоб здох, як пёс!
— Он ведь знает, что я уж большая и всё сама могу... — говорила Маша.
— Боже мой, боже! — тяжело вздыхала Матица. — Что же это творится на свете белом? Что будет с девочкой? Вот и у меня была девочка, как ты!.. Зосталась она там, дома, у городи Хороли... И это так далеко — город Хорол, что если б меня и пустили туда, так не нашла бы я до него дороги... Вот так-то бывает с человеком!.. Живёт он, живёт на земле и забывает, где его родина...
Маше нравилось слушать густой голос этой женщины с глазами коровы. И, хотя от Матицы всегда пахло водкой, — это не мешало Маше влезать на колени бабе, крепко прижимаясь к её большой, бугром выступавшей вперёд груди, и целовать её в толстые губы красиво очерченного рта. Матица приходила по утрам, а вечером у Маши собирались ребятишки. Они играли в карты, если не было книг, но это случалось редко. Маша тоже с большим интересом слушала чтение, а в особенно страшных местах даже вскрикивала тихонько.
Он привык делать всё это, и всё выходило у него как-то незаметно, а Маша относилась к его заботам как к чему-то вполне естественному и тоже не замечала их.
- Яша! — говорила она, — углей нет!
Через некоторое время он или приносил ей угли, или давал семишник, говоря:
— Ступай, купи!.. Украсть нельзя было!
Илья тоже привык к этим отношениям, да и все на дворе как-то не замечали их. Порой Илья и сам, по поручению товарища, крал что-нибудь из кухни или буфета и тащил в подвал к сапожнику. Ему нравилась смуглая и тонкая девочка, такая же сирота, как сам он, а особенно нравилось, что она умеет жить одна и всё делает, как большая. Он любил видеть, как она смеётся, и постоянно старался смешить Машу. А когда это не удавалось ему — Илья сердился и дразнил девочку:
Она прищуривала глаза и говорила:
— Скуластый чёрт!..
Однажды, за картами, он уличил Машу в плутовстве и в ярости крикнул ей:
А затем прибавил ещё одно грязное слово, значение которого было известно ему. Яков был тут же. Сначала он засмеялся, но, увидав, что лицо его подруги исказилось от обиды, а на глазах её блестят слёзы, он замолчал и побледнел. И вдруг вскочил со стула, бросился на Илью, ударил его в нос и, схватив его за волосы, повалил на пол. Всё это произошло так быстро, что Илья даже защититься не успел. А когда он, ослеплённый болью и обидой, встал с пола и, наклонив голову, быком пошёл на Якова, говоря ему: «Н-ну, держись! Я тебя...» — он увидал, что Яков жалобно плачет, облокотясь на стол, а Маша стоит около него и говорит тоже со слезами в голосе:
— Не дружись с ним. Он поганый... Он злющий! Они все злые — у него отец в каторге... а дядя горбатый!.. У него тоже горб вырастет! Пакостник ты! — смело наступая на Илью, кричала она. — Дрянь паршивая!.. тряпичная душа! Ну-ка, иди? Как я тебе рожу-то расцарапаю! Ну-ка, сунься!?
Илья не сунулся. Ему стало нехорошо при виде плачущего Якова, которого он не хотел обижать, и было стыдно драться с девчонкой. А она стала бы драться, это он видел. Он ушёл из подвала, не сказав ни слова, и долго ходил по двору, нося в себе тяжёлое, нехорошее чувство. Потом, подойдя к окну Перфишкиной квартиры, он осторожно заглянул в неё сверху вниз. Яков с подругой снова играли в карты. Маша, закрыв половину лица веером карт, должно быть, смеялась, а Яков смотрел в свои карты и нерешительно трогал рукой то одну, то другую. Илье стало грустно. Он походил по двору ещё немного и смело пошёл в подвал.
— Примите меня! — сказал он, подходя к столу. Сердце у него билось, а лицо горело и глаза были опушены. Яков и Маша молчали.
- Ну, уж садись, — эх ты! — сказала Маша. А Яков строго добавил:
— Дурачина! Не маленький... Понимай, что говоришь...
— А как ты меня? — с упрёком сказал Илья Якову.
— За дело! — резонным тоном сказала ему Маша.
— Ладно! Держи карты...
— Дикий чёрт! — сказала Маша, и этим всё закончилось.
Через минуту Илья, нахмурив брови, погрузился в игру. Он всегда садился так, чтобы ему можно было ходить к Маше: ему страшно нравилось, когда она проигрывала, и во всё время игры Илья упорно заботился об этом. Но девочка играла ловко, и чаще всего проигрывал Яков.
- Эх ты, лупоглазый! — с ласковым сожалением говорила Маша. — Опять дурак!
Они доставали растрёпанную и испачканную книжку и читали о страданиях и подвигах любви.
Когда Пашка Грачёв присмотрелся к их жизни, он сказал тоном бывалого человека:
- А вы, черти, здорово живёте!
- Дурак!.. — смеясь, сказала Маша, и все четверо захохотали.
Когда прочитывали книжку или уставали читать, Пашка рассказывал о своих приключениях, — его рассказы были интересны не менее книг.
- Как уразумел я, братцы, что нет мне ходу без пач-порта, — начал я хитрить. Увижу будочника — иду скоро, будто кто послал меня куда, а то так держусь около какого-нибудь мужика, будто он хозяин мой, или там отец, или кто... Будочник поглядит и ничего, — не хватает... В деревнях хорошо, там будочников совсем нет: одни старики да старухи и ребятишки, а мужики в поле. Спросят: «Кто такой?» — «Нищий...» — «Чей?» — «Без роду...» — «Откуда?» — «Из города». Вот и всё! Поят, кормят хорошо. Идёшь это... идёшь, как хочется: хоть бегом лупи, хоть на брюхе ползи... Поле везде, лес... жаворонки поют... так бы к ним и полетел! Коли сыт — ничего не хочется, всё бы и шёл до самого до края света. Как будто кто тащит тебя вперёд... как мать несёт. А то и голодал я — фью-ю! Бывало, кишки трещали — вот до чего брюхо высыхало! Хоть землю жри! В башке мутилось... Зато как добьёшься хлебца да воткнёшь в него зубы-то — ы-ых! День и ночь ел бы. Хорошо было!.. А всё-таки как в тюрьму попал — обрадовался... Сначала испугался, а уж потом радостно стало! Очень я будочников боялся. Думаю, схватят меня да ка-ак начнут пороть — и запорют! А он меня легонько... подошёл сзади да за шиворот — цап! Я у магазина на часы смотрел... Множество часов — золотые и разные. Цап! Я как зареву! А он меня ласково: «Кто ты, да откуда?» Ну, я и сказал, — всё равно они узнали бы: они всё знают... Он меня в полицию... Там разные господа... «Куда идёшь?» — «Странствую...» Хохочут... Потом в тюрьму... Там тоже все хохочут. А потом господа эти меня к себе приспособили... Вот черти были! Ого-го!
О господах он говорил больше междометиями, — очевидно, они очень поразили его воображение, но их фигуры как-то расплылись в памяти и смешались в одно большое, мутное пятно. Прожив у сапожника около месяца, Пашка снова исчез куда-то. Потом Перфишка узнал, что он поступил в типографию и живёт где-то далеко в городе. Услышав об этом, Илья с завистью вздохнул и сказал Якову: