Вечер у Панашкина

Вечер у Панашкина

Насытясь вкусной духовной пищей у Шамова,— в воскресенье, вечером, я иду к Панашкину; у него тоже поучительно.

Панашкин торгует на балчуге старой рухлядью — обломками, обносками. Ему за пятьдесят лет, он болен чахоткой. Руки у него беспокойные, длинные, ноги — тонкие, шея искривлена, и на ней тревожно болтается маленькая головка с рыжими бровями ужа. Он похож на выдернутый из земли сухой корень. Сморщенная кожа его щек поросла кустиками волос мочального цвета. Фигура очень унылая, а глаза — веселые, точно Панашкин всегда видит пред собой что-то неожиданно приятное и внутренне восклицает:

«Вот так штука!»

Очень любит смеяться тихим, слезно всхлипывающим смехом и, так как жизнь не удалась ему, любит философствовать.

— Всякий человек, каков он ни есть, должен есть,— вот те и вся премудрость! Значится: разумейте языцы и покоряйтеся! — говорит он.— В этом — и математика...

— Один умный человек сказал: «Любовь и голод правят миром»,— вспоминаю я.

— Это — Дюма, что ли?

Дюма-отец — для Панашкина величайший ум. Дмитрий Павлович прочитал все его романы по два и по три раза. А когда я уговорил его прочитать «Записки охотника»,— он возвратил мне книгу, недоуменно посмеиваясь и говоря:

— Чего тебе тут нравится? Это, брат, неинтересно, как настоящая жизнь...

Настоящая жизнь обращалась с ним капризно и неласково: двенадцати лет, после смерти отца, пьяного чиновника казенной палаты, Панашкин поступил мальчиком к нотариусу, через два года перешел в табачный магазин, потом стал парикмахером, двадцати лет решил уйти в монахи, года три шлялся по монастырям, наконец свел из одного монастыря послушницу и воротился с нею на родину. Захлебываясь плачевным смехом, бессильно взмахивая локтями, точно недорезанный петух, он рассказывал:

— Пять лет жил я с нею незаконным браком, но — в сияющей любви. Это был даже не человек, а — хрусталь необыкновенной прозрачности. Умирала — взяла меня за руку.— шепчет: «Митя, добрый друг, спасибо же тебе, завяла бы я без твоей любви, как без солнца цветок». Это она, видите ли, потому, что была старше меня на двенадцать лет, да и миловидностью не отличалась,— ряба, курноса и... вообще... Однако душа у нее была—воистину — цветок! Замечательная душа! А красота — не для всех закон. Всякая женщина любви достойна; женщина, брат, самое лучшее божье сочинение...

Когда он говорил о жене, о женщинах, о любви,— его веселые глаза становились грустно-серьезны, а веки краснели, набухая. Раза два-три он даже бесстыдно плакал, вспоминая жену; говорит, а из глаз бегут одна за другой мелкие, желтоватые слезы.

Жена оставила ему дочь, и с той поры Панашкин, по его словам, бегал вдоль и поперек жизни туда-сюда.

— Всё, брат, искал случая приспособиться к делу, чтобы воспитать дочонку, однако—случая не нашел...

Рассказывал он мне свою жизнь июльской ночью, в лесу, на поляне, под одинокой сосной,— я шел с ним на богомолье, отдыха ради. Он сидел, прислонясь спиною к медному стволу сосны, раздвинув длинные ноги, точно ножницы; перед ним на маленьком костре закипала вода в походном чайнике. Было душно, собиралась гроза. Меня, в ту пору, очень интересовали кроткие, много и бесполезно думающие русские люди,— нравилось мне, что они не в ладу с жизнью.

— Человек я мягкий,— ну, меня и протирали сквозь сито,— сказывал Панашкин, посмеиваясь.— Сдал экзамен на сельского учителя.— оказался неспособен к делу: играть с детишками могу, а учить — не умею! Нанялся к татарину яйца скупать по деревням, татарин меня в Швецию отправил для расширения дела; приехал я в Петербург, а в гостинице, где мне случилось остановиться, офицер со штатским поссорился, начал стрелять из пистолета да и закатил мне пульку в бок. Пролежал я в больнице полтора месяца, а у раненого у меня татариновы-то деньги и вытащили! Воротился к своему месту — хвать,— ан татарин в одночасье помер! Я — к наследникам: так и так, говорю, пропали ваши деньги. А они — хороший народ! — ничего, говорят, не беда! Замечательно! Поступил в окружный суд регистратором,— у меня документ важный украли. Незадача! Из суда — под суд... Оправдали, но прокурор сказал мне: «Вы — ротозей!» Есть это у меня и по сей день: вдруг задумаюсь неизвестно о чем, и никаких возгласов не слышу, ничего не понимаю...

— А — о чем думы?

— Да так, знаешь... пустяки все, вообще,— ответил он, глядя в огонь.— Думаешь, примерно: неужели и завтра ничего не случится, всё то же будет? Глупые мысли. Ждать нечего, архиереем не сделают. Так вот и верчусь всю жизнь, словно заколдованный и окаянный. Всё пробовал, даже за укрывательство краденого судился и полгода в тюрьме сидел. Оправдали. За вольномыслие в трактире арестован был на девяносто два дня. Жандарм спрашивает: «Говорил ты, Панашкин, эти самые слова?» А я—забыл какие! «Ваше благородие, говорю, извините дерзость, но — чего же я не могу сказать при моей столь запутанной жизни?» И рассказал ему всю жизнь. Он—добрый человек,— согласился: «Да, говорит, жизнь у вас безрадостна. Считаю вас свободным».— «Покорнейше благодарю, отвечаю, но собака, которая на цепи сидит, больше моего свободна, потому что она при своем месте».— «Что же, говорит, делать. Такова жизнь!»—«Так точно, говорю, живем для украшения земли несчастиями!» Смеется он.

Рассказывая, Панашкин часто спотыкался на словах и, закрыв глаза, молчал секунду-две. Казалось, он скрывает многое испытанное им, как скрывают дурную болезнь. Я заметил, что о приятном он говорит многословно, а дурное и тяжелое старается обежать скорее. Это очень понравилось мне.

— Чего вы искали? — спросил я.

— Как это — чего? Чего все ищут,— сытости, покоя... принадлежности к чему-нибудь. Человек должен принадлежать туда или сюда. Была жива Капочка, то есть жена, я осязал себя ей принадлежащим, а после нее — ничего не нашлось. Конечно,— птица небесная не жнет, не сеет, так ведь она — летать умеет, одежда у нес — на всю жизнь, сапог не требуется...

Очень понравился мне Панашкин в эту ночь, и с того началась наша добрая дружба. Он живет на окраине города, в слободе, над крутым съездом к Волге, в маленькой пристройке, подпирающей бок старого, споткнувшегося дома, хозяином которого является лавочник Брундуков. Дом — в два окна, посреди их истоптанное, покосившееся крыльцо—вход в бакалейную лавку; над крыльцом нахлобучена мохнатая крыша. Стекла окон зацвели на солнце, засижены мухами, на одном окне — банки с монпансье, пряниками и другими соблазнами, в другом — торчит голова дочери Панашкина.

А на ступеньках крыльца идолом сидит сам Брундуков, по глаза налитый жиром, квасом, чаем. Он выпаривает себя на солнце и думает о разных премудростях. Его рыжие глазки смотрят вниз по съезду на синеватый кусок реки, следят, как по атласу воды снуют лодки, плывут белые пароходы, тащатся баржи.

Я и Панашкин помещаемся у ног его; мой друг ушивает какую-то рухлядь; на его сером носу большие очки. Праздник. На слободе тихо и пустынно, людишки отдыхают пред вечерним чаем. Дочь Панашкина тоненьким голоском поет:

Люблю ять...

— А еры — не любишь? — спрашивает отец, покашливая.

— Отстаньте, папаша...

Люблю я т-тебя бесконечно-о...

— Дурочка бесконечная! Ты лучше упражняйся в добродетели, а любовью себя не беспокой...

— Ах, да убирайтесь вы, папаша!

Дочери Панашкина уже под тридцать лет. Она желтая, рыхлая, как творог. Правый глаз у нее погашен бельмом, левый бесстыдно любопытен. Когда она спит — ее большое лицо наливается синеватой кровью, а открытый глаз похож на слепое, зловещее око совы. Лиза шьет на базар ситцевые рубахи, тиковые подштанники и мечтает о страстном романе с военным, не ниже поручика. Она тоже прочитала всего Дюма, но лучшей книгой в мире ей кажется «Новейший, самый полный песенник». Романа у нее не было и нет, а пока ее телом пользуется Брундуков — от скуки, а может быть, из милосердия к уродливой девице.

— Н-да,— говорит Панашкин, толкая меня в бок острым локтем,— вот тоже любовь,— сколько люди бьются около нее, да — как!

— А как? — интересуется Брундуков, раздергивая склеенные чем-то волосы седой бороды.

Небеса на западе в крови н огне. Проедет извозчик — дорожная пыль встает с земли красным облаком.

— А — вот так, что даже до смерти!

— Это — глупость...

— Нисколько не глупость, но — самое обыкновенное... Дружок мой парикмахер Мозжухин — в еврейку влюбился...

— Парикмахеры народ бессмысленный, они всегда либо картежники, либо — еще что-нибудь...

— Конечно,— еврейка тут ни при чем, все едино — женщина, любовь с верою не считается.

— Это — плохо...

— Да, нехорошо вышло: утопился он...

— Ну да...

— Болван.

Оборвав песнь о бесконечной любви, Лиза задумчиво тянет:

Там, где море вечно плещет

Н-на гранитные скалы...

И спрашивает меня:

— Максимыч,— есть какая-нибудь разница между морем и океаном?

Я отвечаю:

— В океане рыба крупней.

Я не люблю эту девицу, и мне неприятно разговаривать с нею,— се живой глаз всегда скрывает какую-то липкую усмешку, от этой усмешки неловко, как от зазорного слова.

Панашкин скоблит ногтем свой длинный нос, расшитый красными жилками, и рассказывает, не интересуясь, слушают ли его:

— Была она вдовая, торговала вразнос чернилами да ваксой,— сама составляла... Лет тридцати женщина, и ничего особенного,— так себе: обыкновенная еврейка...

— Они все на одно лицо,— уверенно говорит Брундуков и вдруг спрашивает сам себя: — Почему это табак курить не выучился я?

— А его звали Пантелеймон, и в ту пору было ему лет... двадцать пять, что ли...

— А ты — ври без счета.

— Да,— вздыхает Панашкин,— это верно сказано: «Топор не рубит — наточишь, баба не любит — делан, что хочешь»...

— Глупость...

— Хорошая женщина, однако. Они через меня разговор вели. Говорит она мне: «Слушайте, Митя,— меня все Митей звали,— это, говорит, невозможное! Скажите, говорит, ему, что жалею его, как брата, ну, а больше ничего не может быть!» Я ему сказал, а он в ту же ночь и утопился.

— Всё это — от безделья, от воображения,— упрямо твердит Брундуков, видимо, обиженный невниманием Панашкина к нему.

Отоспавшись после праздничного отдыха и выпивки, вылезают из маленьких конурок своих слобожане—девицы и молодухи, пестрые, точно пряники, боголюбивые, злые старушки и старички. Смотрят вниз на Волгу из-под ладони заспанные речные воры, лодочники и рыбаки, В лугах—яркая заря; небо, расписанное жирными пятнами золота и багрянца, оскорбительно великолепно по сравнению с темными растрепанными людьми. Где-то, в саду, хнычет гармоника, и хриплый, но задорный голос слободской прелестницы Соньки Сапожниковой чеканит плясовую, назло всем степенным людям.

Позабыла я, как батюшку зовут,

Помню только мило имячко одно —

За-абавушка Егорушко!

К лавке подходит глухой старик Монахов, распутник и ростовщик.

— Гуляешь, дедушка Василий? — орет Брундуков, а ростовщик, удивленно подняв колючие брови, спрашивает недоверчиво:

— За што — спасибо?

— Я говорю — Василий!

— О!.. Дай-кось табачку...

— Вот погляди на него,— говорит мне Панашкин.— Пришла к нему девчонка-подросток заклад выкупать, а он ее неистово истерзал всю. За что? Сам не может объяснить. Язык, говорит, показала. Не понимаю злобы человечьей.

— Папаша,— тоном королевы приказывает Лиза,— возьмите в лавке бутылку кислых шей и подайте мне в окно.

— Умирает? — спрашивает лавочник старушку, похожую на крысу.

Она отвечает ему тоном ниже:

— Умирает.

— Умрет — легче тебе станет.

— И ему, поди, легче.

— Очень просто всё,— говорит Панашкин, покашливая.— Просто, как кирпич...

А Брундуков, провожая покупательницу, выспрашивает:

— Мишка-то — сидит?

— Сидит, пес.

— Для него — тюрьмы не жалко...

Темнеют сады, возвышаясь над забором густою тучей, в небе догорают красные клочья облаков; мягче звуки, тише, задумчивее жизнь. Внизу, на берегу реки, тает шум дневной работы, с поля плывет осенняя грусть, наполняя сердце странными желаниями. Хочется спросить кого-то, спросить гневно: «Зачем все это? Кто смеется над людьми, искажая их?» Хочется сгореть от какого-то невыносимого, мучительного стыда. И становится еще тяжелее, когда вспомнишь вечера у Шамова...

К лавке один за другим подходят слобожане, привыкшие в праздничные вечера слушать мудрость Брундукова. Против крыльца на земле растянулся слободской вор и гуляка Ровягин, добрый, всеми любимый парень. Ему лет тридцать, но он кажется юношей,— такой стройный, свежий, кудрявый; глаза у него ясные и глупые, точно у ребенка,

— Вот — черти! — изумляется Ровягин, покуривая щегольскую трубку.

— А от машины везде резиновые трубки проведены, взял трубку, пососал, и — готово! — сыт! Публика смеется. Верят? Кажется, верят.

Только Ровягин спрашивает:

— Поди — не скусно?

— Там на то не глядят. Там повара по десять тысяч в год получают! Казенные повара.., Панашкин говорит мне вполголоса:

— Опровергни ты его, пожалуйста!

А лавочник рассказывает, точно читая невидимую книгу:

— Американский ученый Фукот даже землю взвесил,— тридцать два миллиона пуд потянула земля! Надул воздушный шар, агромадной величины, окружил землю цепями и поднял, а она качается, вроде маятника...

Свисток парохода заглушает голос мудреца, а мне все вспоминаются вечера у Шамова. Там люди играют знаниями, точно ловкие дети мячами. Истины там отменно хороши — такие круглые, ясные, без устрашающих фантазий Брундукова, вроде жевательной машины. Там люди — гордо, как павлины, распускают пестрые хвосты своих знаний.

А здесь они облепили крыльцо лавки, точно тараканы корку хлеба- Стоят, сидят, лежат и жадно, молча питаются странной чепухой Брундукова, человека, который обладает чудесным свойством украшать всякую истину ослиными ушами,

— А бог в Америке называется Озарис...

Подталкиваемый Панашкиным, я начинаю опровергать:

— Не Озарис, а — Озирис, и это не в Америке, а — в Африке, в Египте...

— Чего? — иронически прищурясь, спрашивает Брундуков.

Я повторяю, он прерывает меня:

— Стой! Первое—в Египте живут ефиопы, и бога у них пет! Это—раз! Второе — Озирис — слово без смысла, а — Озарис значит — сияй! Это — два! И третье — тебе рано поправлять меня, господин ни то ни се! Ты «Ниву» читал?

острыми иголочками, истязует его пусторечием:

— Ты ефиопскую историю знаешь? Так я тебе скажу, что сами ефиопы языка своего не понимают, потому что у них было несколько языков, как у магометанских татар...

— Всякое сословие врет по-своему,— неожиданно вставляет Панашкин, и его слова очень веселят публику.

Но я уничтожен, а Брундуков торжествует, и снова тянутся его слова:

— Египет действительно был, но разрушен Бонапартом.

По заходе солнца Панашкин кашляет чаше и злее; он зябнет, кутается в поддевку, потертую на швах и украшенную заплатами.

Я спрашиваю его:

— А вы о чем мечтаете?

Он медленно распускает сухие губы в улыбку.

— Больше ничего?

— А чего же еще на три-то пятиалтынных?

— Ну, а — кроме этого, вообще,— ничего не хочется?

Подумав немного, он отвечает спокойно:

Я молчу. Неловко мне. И не верится, что человек, прожив больше половины столетия в разной трудной работе, много испытав, умея любить и думать,— этот добрый и кроткий человек не нажил никаких желаний, освещающих жизнь, а только вот селянки с перцем хочет...

В окне, точно в раме, торчит большое лицо с опаловым глазом. Лениво двигая вялыми губами, Лиза лепечет:

— Скоро месяц взойдет,— какая прекрасная ночь для прогулки в лес...

— А рожают они каждогодно двойни,— поучает Брундуков.

Становится темно, с востока наползает черная туча. Звезды в небе — точно шляпки медных гвоздей,— это оттого, что воздух влажен. В соде реки трепещут красные факелы — отражения огней берега и судов.

— А между прочим, для чего дастся нам жизнь? — спрашивает Панашкин и отвечает сам себе; — Чёрт знает для чего, если подумаешь...

Меня занимает другой вопрос: кому нужна, кого веселит эта злая карикатура на жизнь?

— Ночуй у меня! — предлагает Панашкин.

— Ну, валяй, иди, бродяга...

Готовясь запирать лавку, Брундуков стоит на крыльце, почесывая шею, и спрашивает сам себя:

— Отчего это у меня зубы давно не болят?


ВЕЧЕР У ПАНАШКИНА
р а с с к а з

Впервые напечатано в газете «Киевская мысль», 1916, номер 270 от 28 сентября, под названием «Воспоминания», с подзаголовком «Вечер у Панашкина». Под названием «Вечер у Панашкина» рассказ вошёл в сборник «Ералаш и другие рассказы», Пгр. 1918.

Раздел сайта: