Птичий грех
Осенняя пАморха повисла над землею, закрыв дали. Земля сжалась в небольшой мокрый круг; отовсюду на него давит плотная, мутностеклянная мгла, и круг земной становился всё меньше, словно таял, как уже растаяло в серую сырость небо, еще вчера голубое. В центре земли — три желтые шишки, три новеньких избы,— очевидно, выселки из какой-то деревни, невидимой во мгле.
Я направляюсь к ним по разбухшему суглинку исковерканной дороги. Меня сопровождают невеселым бульканьем осенние ручьи, они текут по глубоким колеям тоже на выселки; а в ямах межколесицы стоят лужи свинцовой воды, украшенные пузырями. Иду точно дном реки, в какой-то особенно неприятно жидкой липкой воде; по сторонам дороги мерещатся кусты, печально повисли седые прутья; на всем, что видит глаз,— холодный налет ртути. Грязь сосет мои ноги, заглатывая их по щиколотки; она жалобно чмокает, когда я отнимаю у нее ступни одну за другою, и снова жадно хватает их толстыми губами. Холодно на земле, холодно и грязно; в душе тоже — холодное безразличие; все равно куда идти — в море этой неподвижной мглы, под ослепшим небом.
Выселки строились с расчетом образовать когда-то улицу: две избы стоят рядом, связаны крытым соломою двором, третья — побольше — напротив них. Между домами большая лужа, в ней плавает щепа и деревянное ведро с выбитым дном, а на краю ее, у ворот и под окнами одинокого дома, мнут грязь десятка полтора мужиков, баб и, конечно, ребятишек. Это странно: непогода, будни,— чего же ради мокнут жители и почему они говорят так необычно тихо? Покойник в доме? Мужика смерть не удивляет... Ворота дома открыты настежь, посреди двора стоит телега, под задними колесами ее валяется куча тряпья; где-то обиженно хрюкает свинья, лошадь жует сено, слышен вкусный хруст. Крепко пахнет навозом и еще чем-то, напоминающим жирный запах бойни.
Здороваюсь с людьми, сняв мокрый картуз, Они смотрят на меня молча, неприязненно, без обычного в деревне интереса к дальнему страннику.
— Что это вы собрались?
Большой чернобородый мужик, надвигаясь на меня животом, сурово спрашивает:
— А тебе чего надо? Откуда таков?
Он не в духе, но не настолько, чтобы драться; он, видимо, еще настраивает себя на боевой лад.
— Паспорт! — требует он, протянув руку, похожую на вилы о пяти зубьях.
Но когда я подал ему паспорт, он сказал, ткнув рукою к лужу:
— Ступай себе...
Из-за его широкой спины вывернулся старичок с лицом колдуна и секретно, вполголоса, заговорил, пришепетывая быстро шлепая темными губами:
— Ты, мил человек, вали, иди дальше с богом! Тут тебе, промежду нас,— не рука, прямо скажу,—ты идикось!
Я пошел, но он, поймав меня за котомку, потянул к себе, продолжая выбрасывать изо рта мятые слова
— Тут у нас история сделана... Черный мужик сердито окрикнул его:
— Дядя Иван!
— Ась?
— Придержи язык-то! Что, ей-богу!..
— Да ведь всё едино, дойдет до деревни — там узнает, скажут...
Кто-то повторил эхом:
— Али такую историю можно прикрыть?! — радостно воскликнул дядя Иван.— Ведь кабы что другое, а то — отец...
И, сдвинув шапку на ухо, спросил меня:
— Ты — как,— грамотен? Чу, Никола, грамотный он...
Чернобородый поглядел на меня, на него и сказал с досадой:
— Да ну его ко псам и с тобой вместе! Эка суета...
Старик, вздохнув, беспомощно махнул рукой, всё придерживая меня. Мужики молчали, врастая в грязь; бабы, заглядывая во двор и в окна, шептались о чем-то; я слышал отдельные слова:
— Сидит?
— Сидит, не шелохнется...
— А она?
— Да она в сенях, не видно ее...
Старик, подмигнув мне добрым, светлым глазом, отвел меня за угол избы, оглянулся, поправил шапку и деловито заговорил, поблескивая глазами, морщась:
— Тут, видишь ты, сын отца топором укокал, да и жену повредил; баба-то еще жива, а старичок, тезка мне — Иван Матвеев,— он кончился, упокой господи...
— Снохач? — спросил я.
— Вот, это самое, за сноху потерпел убиенную смерть от руки сына. Через бабу, да... Видал,— за телегой лежит, у задних-то колес?
— Нет...
— А ты поди, взгляни,— воодушевленно и даже с укором посоветовал дядя Иван, дергая меня за рукав.— Кто не пустит? Ты — со мной, я тут вроде за старосту, меня слушают, как же!
Он усмехнулся, снова подмигнул, а ведя меня сквозь народ, поучительно сказал:
— Грехи — учат...
Остановясь у телеги, он снял шапку и приподнял рваный армяк с земли у колес: под армяком распластался такой же, как дядя Иван, небольшой, милый и сухонький старичок. Лежал он, словно споткнувшись на бегу, подогнув правую ногу под живот, вытянув левую и неестественно упираясь плечом в землю. Одна рука заброшена на поясницу, другая — смята под боком; жилистая шея перекрутилась, правая щека утонула в навозе. Голова его была разрублена от уха до уха,— из трещины грибом вылез серо-красный мозг, отвалившийся лоб закрыл ему глаза. Рот, полный мелких зубов, был искривлен и широко разинут,— казалось, что старик этот, крепко зажмурясь от страха, кричит в землю криком, не слышным никому, кроме ее, может быть.
— Вот какая история сделана,— поучительно сказал живой старичок и, надев шапку, предложил:
— Аида в избу!..
приподняв верхнюю. Из-под разорванного подола ее рубахи высовывались грязные ноги, и на обеих оттопыренные большие пальцы тихонько, равномерно шевелились. Это было страшно видеть, но еще страшнее была тишина в избе и согнутая этой тишиной фигура мужика, сидевшего на лавке у стола со связанными за спиною руками, затылком к маленьким окнам, лицом в сени.
Он сидел, наклонясь вперед, высунув голову, точно под топор; на его темном лице по-волчьи блестели большие глаза; встрепанные рыжеватые волосы головы и бороды тоже блестели на стекле окна, гудевшем под ударами большой черной мухи.
— Вот это и есть самый мастер,— громко и негодующе сказал старик, кивнув головою в дверь избы.
Я смотрел, ожидая, что мужик вырвет руки из-за спины, бросится на пол и на четвереньках побежит в сени, во двор и дальше, в поля, прикрытые серой пАморхой.
— Нарошно посадили его эдак-то: пускай глядит, чего наделал,— объяснил мне старик, и тогда я увидал, что мужика почти сплошь по всему телу опутали вожжами и веревками, прикрутив его к столу и скамье.
Услыхав последние слова старика, он покачнулся, тряхнул спутанными волосами,— всё вокруг него заскрипело, заскрежетало.
— Работничек был — золото, а вот она, дерзость руки, к чему привела...
Женщина у наших ног простонала коротенько и сказала медленно, страшно громко:
— Дедушка Иван, уди-и... уйдитя, Христа ради... Ты жа добрый...
- Ага-а,— протянул дедушка Иван сердито и печально,— наделала делов, а теперь стонешь!..
Махнув рукою, он пошел из сеней, натягивая шапку на серебряную голову и говоря:
Вышли за ворота, где по-прежнему мял грязь, должно быть, весь народ выселков.
— Ну, что? Как? — стали спрашивать бабы, толкая старика. Он успокоительно ответил им.
— Сидит, зверь ожесточенная, сидит...
Предо мною, в густом, влажном воздухе, кто-то невидимый нес труп старика. Я смотрел на разрубленную лову, на серо-красный гребень мозга, дряблый язык, жавший на нижних зубах, и загнутые вверх, ко рту, жёсткие волосы бороды. Дождь сыпался пуще, настойчивее, земля стала еще меньше и грязней. По жести чайника за моей спиною дробно барабанят капли, точно острые гвоздики сыплются на жесть. На крыше овина галдят галки, слышна трескотня сороки.
— В наших местях это зовется — птичий грех, когда свекорь со снохой соймется али отец с дочерью... Как птица, значит, небесная, ни родства, ни свойства не при-1ает она, вот и говорят: птичий грех... Да...
В стеклянном сумраке, как две звезды, улыбаются Ее детские глаза, такие светлые, полные кротости.
— Ни в чем ноне старикам не уважают! А бывало!.. Чу, колокольчик,— стало, едут! Ну, прощевай, мил чешек!
Иду в мокром шорохе дождя, и снова грязь сосет эй босые ноги. Сердце тоже жадно и больно сосут чьи-то холодные, толстые губы...
Впервые напечатано в журнале "Летопись", 1915, декабрь, четвёртым из четырёх очерков ( I. Светлосерое с голубым; II. Книга; III. Как сложили песню ), объединённых общим заглавием "Воспоминания".