Нищенка

НИЩЕНКА

— Теперь я пойду прогуляться! — вслух произнёс Павел Андреевич, бросил перо, зевнул, вытянулся в кресле и меланхолично засвистал.

Ему хорошо поработалось, он чувствовал себя бодрым и довольным. Завтра он скажет в суде две пустяковые речи, затем выступит ещё два раза — и сессия кончена. Можно будет взять маленький отпуск и поехать в Крым посмотреть на ласковое море и знойное южное небо... У него есть уже репутация талантливого оратора и хорошего законоведа; он вправе ожидать в близком будущем назначения в прокуроры, и жизнь ему не кажется ни утомительной, ни дурной; она скучна, если смотреть на неё слишком пристально, но зачем же нужно именно так смотреть? Едва ли что-нибудь, кроме миллиона терзаний, даст такое отношение к ней, к этой жизни, которую так много раз пытались разгадать и не разгадали; и едва ли разгадают когда-либо...

"Наша жизнь вся сполна нам судьбой суждена!" — незаметно для себя сбился Павел Андреевич на философию Ламбертучио и, просвистав опереточный куплет в неподходяще минорном тоне, улыбнулся, снова зевнул и, встав с кресла, крикнул:

- Ефим!

Затем умеренно самодовольно оглянулся вокруг себя.

Его рабочая комната, обставленная комфортабельной мебелью без бьющего на эффект шика, а с солидной красотой и удобством, теперь богато залитая молодым ярким солнцем последних дней апреля, смотрела на него своими стенами и украшениями так ласково и светло, что ещё более усиливала в нём хорошее, тёплое ощущение сладости бытия.

— Ефим! — снова позвал он.

— Я здесь!

Из-за тяжёлой коричневой портьеры, пышными складками закрывавшей дверь, высунулась пушистая седая голова, и на Павла Андреевича выразительно уставилась пара добрых старческих глаз, тонувших в кудрявой серебряной бахроме бороды и бровей.

- Иду гулять, братец; часам к семи приготовь самовар. Больше ничего.

— А ежели кто спрашивать вас будет?

— Скоро приду. Но некому.

— А может, гости придут?

— Ну, какие же к нам с тобой ходят гости, Ефим?

— Точно, что не ходят!

— Так что же ты спрашиваешь?

- А для порядку. Это уж так всегда в хороших домах лакей спрашивает у бар, коли они изволят куда отлучаться.

- Ага, вот что! — И, добродушно-скептически улыбнувшись, Павел Андреевич надел пальто и вышел на улицу.

Чисто выметенная и ещё сырая от недавно стаявшего снега улица была пустынна, но красива выдержанной и немного тяжёлой красотой. Большие белые дома с лепными украшениями по карнизам и в простенках между окнами, окрашенные в тонко розоватый оттенок весенними лучами заходящего солнца, смотрели на свет божий философски сосредоточенно и важно. Стаявший снег смыл с них пыль, и они стояли почти вплоть друг к другу такими чистыми, свежими, сытыми. И небо сияло над ними так же солидно, светло и довольно.

Павел Андреевич шёл и, чувствуя себя в полной гармонии с окружающим, лениво думал о том, как хорошо можно жить, если не требовать от жизни многого, и как самонадеянны и глупы те люди, которые, обладая грошами, требуют себе от жизни на рубли. Странное племя! Жизнь учит их и учит так жестоко, а они всё-таки продолжают бесноваться, не умея найти себе надлежащей точки опоры, не умея привести свои способности в гармонию с своими желаниями...

Перед ним внизу стояло целое море воды, холодно блестевшей в лучах солнца, далеко на горизонте медленно опускавшегося в неё. Река, как и отражённое в ней небо, была торжественно покойна. Ни волн, ни частой сети ряби не видно было на её полированно-холодной поверхности. Широко размахнувшись, она, точно утомлённая этим размахом, покойно уснула. А на ней томно таяла пурпурно-золотая бархатная полоса лучей заката. Далеко, уже окутанная сизой дымкой вечера, виднелась узкая лента земли, отделяя воду от неба, безоблачного и пустынного, как и накрытая им река... Хорошо бы плыть свободной птицей между ними, мощно рассекая крылом синий свежий воздух!..

— Голубчик, барин! Хри-ста ради, копеечку на хлеб пожалуйте! Работы нет, целый день не евши... Истомились... Ваше благородие, будь милостив бога для!..

Павел Андреевич вздрогнул и обернулся.

Поющие голоса — надтреснутый тенор и хриплый безнадёжный баритон — без пауз рвали воздух и резали уши Павла Андреевича.

Перед ним стояли двое — парень лет под двадцать, с топором в руке и с рваной шапкой в другой, в женской кацавейке с торчащей из многочисленных дыр грязной ватой, и мужик лет пятидесяти, в полушубке, в лаптях, с коричневым грязным картузом, засунутым за пояс. На лице парня, землистом, голодном и сухом, застыла жалобно-жадная мина, он ухитрился выразить вместе ожидание подачки и просительное подобострастие. Мужик, всё лицо которого было завешено упавшими на лоб жёсткими волосами и свалянной в жгут бородой, упорно смотрел в землю и безнадёжно гудел, как-то лениво вытягивая из себя звуки. Парень же пел свою просьбу быстрым речитативом, точно боясь, что не дослушают его и не успеет он достаточно высказать все причины, которые заставили его нищенствовать.

— Будет! — громко и недовольно сказал Павел Андреевич и быстро опустил руку в карман.

Но тут случилось нечто странное, ошеломившее его чуть не до потери сознания.

- Барин, миленький! Не давай им!.. не давай!.. Они уж тридцать пять копеек набрали... Ишь, жадёры!.. Баринушка, мне!!. Голубчик, подай маленькой девочке на хлеб, Христа ради!..

Павел Андреевич почувствовал, что кто-то крепко вцепился в его руку, опущенную в карман, вцепился, тормошит её и звонким дискантом воет жалкие и в то же время страстно просительные слова.

Это был какой-то маленький грязный живой комок, голова его глубоко воткнулась в складки шинели Павла Андреевича, и этот комок так быстро, точно вьюн, кружился и извивался на одном месте, что положительно не было возможности подробно рассмотреть, что это такое... Три голоса наперебой ныли и оглушали его, вызывая в нём острое раздражение.

— Молчать! Пошли прочь! — крикнул он.

Но его властный окрик мало подействовал.

— Эх, барин! — глубоким вздохом возгласил баритон, извлекая этот возглас из самых недр своего нутра.

— Кормилец ты наш! — подхватил высоко и колоратурно тенор.

— Врут они, баринушка, не верь! Они уж тридцать пять копеек собрали!.. А вот как ко всенощной ударят, на паперть пойдут, там ещё с эстолько награбастают... Жадёры окаянные!..

- Прочь, говорю!.. — ещё раз зычно гаркнул Павел Андреевич, крепко выругался и тотчас же смущённо оглянулся.

Но набережная была пуста, и никто не мог видеть его раздражения. Тогда сильным движением он оторвал от своей шинели впившийся в неё цепкий комок и поднял его рукой до своего лица... Но тут же, поражённый, быстро опустил руку, отчего существо, бившееся в ней, покатилось на тротуар, всё-таки не переставая просить звенящим тонким дискантом.

Павел Андреевич закрыл на секунду глаза, глубоко вздохнул, сунул в одну из простёртых к нему рук какую-то мелочь и, замахав рукой в ответ на благодарные пожелания, звучавшие как-то странно-тоскливо и вымученно, — наклонился над запутавшимся в лохмотьях существом как раз в то время, когда оно, точно резиновый мяч, отскочило от мостовой, причём груда навешанной на нём грязной рвани, встряхнутая быстрым движением, сделала его похожей на уродливую большую ночную бабочку.

- Голубчик, баринушка, и мне копеечку!.. Дай Христа ради... — снова волчком завертелось у него в ногах крохотное создание.

- Погоди, погоди!.. — немного растерянно бормотал Павел Андреевич, пристально рассматривая её.

Это была маленькая светлолицая девочка лет шести-семи, подвижная, как ртуть, и невероятно оборванная. Лохмотья, подпоясанные рваной красной тряпкой, совершенно скрывали под собой её фигурку, только маленькая головка, высовываясь из них, давала возможность отнести её к классу людей. Именно эта головка и поразила Павла Андреевича, знатока красоты и поклонника всего изящного. Детски маленькая, она, несмотря на грязную тряпку, покрывавшую её, а может быть, благодаря именно этой тряпке, резко оттенявшей цвет и изящество личика, была разительно красива. Тонкие и мелкие кольца кудрей, выбиваясь из повязки, падали на лоб и щёки и трепетали на них, позволяя просвечивать сквозь себя живому, ярко-розовому румянцу. Маленький,- точно резцом выточенный носик, с нервно раздутыми от возбуждения ноздрями, розовыми и прозрачными, нервно вздрагивавшие пунцовые губки, маленькие и пышные, круглый с мягкой, милой ямкой подбородок и большие синие бархатные глаза — всё это в целом и её лохмотья - делало её странно похожей на маленькую кучку мусора с расцветшим в центре её обаятельно и капризно красивым цветком. Но она, не переставая, звенела своим тонким дискантом, звенела жалкие и гадко-льстивые слова — и этим нарушала иллюзию.

Ему хотелось, чтобы она замолчала, не суетилась так и дала бы возможность подробно рассмотреть её. Он медленно шёл вдоль тротуара и, не сводя с неё глаз, думал о том, чем бы это заставить её замолчать... Подать ей? Она будет благодарить. Повести её к себе? Вот нелепость!.. И, думая так, он в восхищении повторял про себя: "Но как она красива! Ангельски, именно ангельски красива!"

— Барин! Голубчик, подай!.. Мать дома больная, братишка грудной ещё, по-дай Хри-ста...

— Стой же, погоди. Я тебе дам, понимаешь? Дам! Много дам. Помолчи. Погоди. Скажи мне прежде — ты откуда? Чья ты? Кто твой отец, мать? Давно ли ты это... то есть просишь?

С её поднятого кверху личика детски доверчиво смотрели ему в лицо синие глазки и как-то невольно вызывали у Павла Андреевича некоторые смутные, незнакомые ему чувства и располагали его к исключительным поступкам. Он оглянулся вокруг... Улица была пуста, и вечер понемногу окутывал её своей мягкой тенью, Тогда он взял девочку за руку и пошёл, стараясь соразмерять свои шаги с её торопливой, вертлявой походкой. Это ему плохо удавалось, и он сам как-то прыгал, то опережая её, то отставая; а она семенила около него, дёргая его руку и громко, на всю улицу рассказывала:

— Я ведь здешняя. Мы там живём, внизу, в слободе. Отец-то помер. От водки это. А мамка тоже померла, оттого что он её бил уж очень, Я с тёткой Нисой теперь и живу. Она говорит мне: "Коли ты, говорит, пострелёнок, мало насбираешь, я те за вихры отвожу". Тётка-то Ниса говорит... Сердитая тоже. Барин хороший...

— Погоди же, я сказал — дам! Но ведь ты говорила, что дома мать у тебя и брат больные...

— Это тётка Ниса велит, чтобы жалобней было. А как не жалобно, не будут подавать, говорит. "Ты, говорит, дьяволёнок, смотри у меня, мало не приноси. Ври, говорит, во всю мочь... И чтобы жалобнее... а то и не станут подавать..."

Тонкий, звенящий дискант ребёнка всё сильнее возбуждал в нём странные, непривычные мысли. Он шагал медленно, задумчиво, плотно закутавшись шинелью, и, вслушиваясь в музыку её речи, подумал, что ей, должно быть, очень холодно в этот свежий весенний вечер, и, машинально взглянув на её ноги, почувствовал, что его неприятно укололо где-то. Грязные, стоптанные башмачишки на её быстро и гулко топавших о мостовую ножках широко улыбались всякий раз, когда она высоко подымала ногу, улыбались, и эта улыбка открывала маленькие голые и мокрые пальцы, покрасневшие от холода. И как она грязна и оборвана!.. Он поднял голову и посмотрел вдоль улицы.

Два ряда домов, больших и холодных, неприветливо смотрели тёмными пятнами окон на него и его спутницу. В их взглядах было что-то ироническое и строго определённое. И казалось, они были недовольны им, Павлом Андреевичем, за то, что он позволял так громко звенеть этой маленькой нищей.

Павел Андреевич, приведённый в состояние какого-то тоскливого гипноза её говором, чувствуя себя утомлённым и разбитым, вдруг почему-то подумал, что если бы кто-нибудь из знакомых встретил его в этой компании, то... было бы очень нелепо. Его и так незаслуженно считают мизантропом только за то, что он не хочет близких знакомств, тогда как он не хочет их совершенно не из человеконенавистничества. Просто потому не следует ставить себя с людьми в так называемые близкие, дружеские отношения, что такие отношения ведут за собой нелепую обязанность выслушивать от них массу рассказов о разных пошлостях, об интригах, о здоровье и характере их жён и других мелких житейских событиях, до расстройства желудка включительно. На что нужны эти пустые и пошлые разговоры? Всё это неважно и ненужно. Покой, созерцание, иногда любопытство, но любопытство без страсти, без самозабвения, — вот нормальная жизнь. Внутренний мир современного человека настолько сложен и разнообразен, что, изучая его, можно совершенно и полно удовлетворить тщеславную жажду ума больше знать. А мир внешних явлений, — он слишком нервозен и слишком скоро утомляет человека, который хочет жить просто и спокойно. Чем больше изолирован человек от других людей, тем он счастливее, ибо счастие — это покой, не больше. Зачем же нужна эта ангельски красивая девочка в лохмотьях ему, Павлу Андреевичу, товарищу прокурора и человеку с установившимися взглядами на жизнь? Она — пролог к тяжёлой и глупой драме, которую он не хочет видеть.

Они уже знакомы ему, эти простые драмы, и даже надоели. Её жалко; но что же дальше? Чем он мог бы помочь ей? Уж, конечно, не деньгами, которые проглотила бы тётя Ниса. Другого же выхода он не видит... Чего ж она звенит ему в уши свою унылую комариную песню? Зачем всё это надо? Фу, как всё это ненормально и глупо!..

Выпустив руку девочки из своей, Павел Андреевич вынул портмоне и задумался. Сколько ей дать? Рубль мог бы временно облегчить её положение, но он может развить аппетит тёти Нисы и через три дня ухудшить это положение.

— Те, двое-то, жадные... тридцать пять копеек уж есть, а они ещё всё просят. Кабы я насбирала тридцать-то пять копеек, так домой бы пошла! — говорила девочка укоризненно и серьёзно.

Павел Андреевич заметил, что глаза её блестят не по-детски сухо. Её маленькая фигурка, сжатая холодом, стала ещё меньше, а лохмотья как-то странно заершились. Она стала похожа на избитого совёнка с выщипанными перьями. Он представил себе её ночью одну, идущую по холодной молчаливой улице, среди подавляюще больших домов. Это была очень печальная картина... Что же ему с ней сделать? А он вновь почувствовал себя обязанным что-то сделать. Человек филантропического темперамента живо бы нашёл выход из этого затруднительного положения; просто человек — не заметил бы её, а он вот потерялся.

Его стало разбирать зло на себя; но в это время он увидал, что стоит у крыльца своей квартиры, и подумал, что самое лучшее — оставить её ночевать в комнате Ефима, а наутро, может быть, что-нибудь и придумается.

- Ты пойдёшь ко мне! — сказал он зябко прижавшейся к двери девочке, дёргая ручку звонка.

Она не удивилась, ничего не сказала и даже вперёд его юркнула в дверь под ноги Ефима.

Павел Андреевич усмехнулся на молчаливый вопрос своего слуги, разделся, скомандовал своей гостье: "Разденься!", Ефиму: "Умой её!" и, крепко потирая немного озябшие руки, вошёл к себе в комнату и сел за стол в глубокое мягкое кресло.

Перед ним урчал и фыркал самовар, из отверстия в крышке с лёгким свистом вылетала струйка пара. В этом свисте Павлу Андреевичу послышалось что-то насмешливое, а в глухом урчании воды — нечто недовольное.

Он облокотился на стол руками и, закрыв глаза, — любимая привычка, — представил себе свою гостью одетой в чистое платье, причёсанной и умытой... Это было идеально красиво.

- А куда же прикажете её деть? — спросил Ефим, просовывая голову в дверь.

— А как ты думал, Ефим, куда её?

— Да ведь как же иначе?.. Напоить чаем и домой отправить. Я отведу, — решил тот.

— Гм! — снова задумался Павел Андреевич. — Хорошо, пусть будет так.

И он стал наливать себе чай. Он любил вечерний чай. Под меланхолические песни самовара, в этой залитой розовым светом лампы комнатке так славно думается и дышится. Всё так тепло, мягко, родственно... И так тихо, сладко-тихо... Но сегодня вот в его квартире новые звуки: это тонкий голос гостьи в комнате Ефима. Она всё что-то рассказывает там без устали, и изредка глухой бас Ефима коротко перебивает её. Что ждёт завтра эту девочку? Что ждёт её через десять лет?..

"Однако, в какое добродетельно-минорное настроение погружаюсь я! О чём, собственно, можно тут думать? О помощи ей? Близоруко и неумно. Их тысячи, этих уличных детей, и чьё-либо единичное усилие не улучшит их положения. Это обязанность общества, если ему угодно. И потом, в ней, наверное, есть уже инстинкты, которых не победишь воспитанием и которые со временем могут развиться. Бог с ней, с этой девочкой!.. В лучшем случае она будет кокоткой, если она умна, конечно..."

Но Павел Андреевич чувствовал, что как бы он ни думал, — ему сегодня почему-то плохо думалось, такими всё избитыми, общими местами, ни одной своей, оригинальной мысли... Почему бы это? Как бы он ни думал, ему не исчерпать этого вопроса о девочке, что-то остаётся, уклоняясь от определения словами, что-то такое смутное, неприятное... Не зарождается ли это сознание обязанности по отношению к ней, всё-таки же человеку? Едва ли, едва ли... Едва ли и существует такая обязанность. Законы общежития, нравственности и вообще всевозможные законы, это — скорее всего искусственные логические построения, прекрасно доказывающие хорошие чувства и намерения их авторов — не больше.

— Ефим! — позвал Павел Андреевич. — Ну, как она?

— Уснула, Павел Андреевич! — умилённо сообщил Ефим.

— Уснула?! Гм!.. Как же теперь?

— До утра уж, что буде. Утром я её и справлю. Что ж она? Спит, не мешает. Всё щебетала. Тридцать пять копеек, говорит... Видно, тридцать пять копеек для неё сто рублей. Умильная девочка! Тридцать пять копеек кто-то, вишь, набрал.

— Да, да, я это знаю. Ну, пусть её спит там! — рассеянно заметил Павел Андреевич.

— Вот, вот! Пускай её с богом! А мне бы, Павел Андреевич, уйти надо, позвольте! — сказал Ефим.

— Ну, а девочка как же?

— Что ж она? Спит. Я ведь ненадолго.

— Ага, иди, иди. Можешь. Скорее только, а то она проснется, и я не буду знать, что делать.

— Что ж ещё делать? Ничего не надо делать. Я кухарке скажу, коли что... — немного удивлённо произнёс Ефим и скрылся.

Павел Андреевич закурил папиросу и лёг на диван. Самовар затих. Теперь вся комната была наполнена стуком маятника столовых часов.

"Нужно переменить эти часы, у них слишком стучит маятник..." Но здесь Павел Андреевич поймал себя на очень странном ощущении. Это была какая-то боязнь думать; нечто совершенно новое. Где-то в нём шевелилось смутное, незнакомое чувство, назойливо требовавшее формулировки.

"Пустяки это! Всё пустяки!" — мысленно отмахнулся он. Но, полежав немного, он почувствовал, что ему необходимо встать и пойти посмотреть, как она, эта девочка, спит там.

Он встал, пошёл и, проходя мимо зеркала, увидал на своём лице сконфуженную и растерянную улыбку. Ему стало больно от этого.

"Как я сегодня глуп!" — попробовал он урезонить себя, но не достиг цели.

Гостья спала вверх лицом, широко и свободно раскинувшись. Её кудри осыпали своими кольцами всё личико, и полуоткрытые губки, улыбаясь, показывали маленькие белые зубы. Крохотная грудь подымалась и опускалась так ровно, и вся она, хорошенькая и миниатюрная, была так одинока, жалка...

Павел Андреевич нахмурил брови и быстро отошёл. А когда он лёг на диван, то почувствовал, что его настроение надолго испорчено и, кажется, это ещё не всё... "Может быть, это приведёт меня к тому, что я покаюсь в эгоизме, к великому удовольствию господ идеалистов и прочих любителей сентиментальности?" — холодно и едко спросил он сам себя. "Покаюсь и смиренно займусь добродетельными волнениями о ближнем и судьбах его?" Он чувствовал, как думы оставляют тоскливый и злой осадок. И, как ни старался, не мог забыть о том, что в его квартире, кроме его уравновешенной, покойной жизни, есть ещё жизнь — в зародыше, маленькая пока жизнь; в будущем она будет грязной и тяжёлой историей, может быть, очень длинной... Хорошо, коли тупой, растительной, но если проснётся сознание?.. Будет бесконечная, мучительная борьба, и кончится она падением. "И, может быть, я же, тогда уже прокурор, как дважды два четыре, докажу господам присяжным необходимость засадить эту девочку в тюрьму. Какая ирония!"

Он закрыл глаза и, убавив огонь в лампе, неподвижно вытянулся на диване.

Одна за другой мысли рождались и роились в его голове, и, когда он с усилием оттаскивал их от себя на минуту, он казался себе бессильным, жалким, порабощаемым чем-то, виноватым в чём-то. И вся эта путаница ощущений была так туманна и смутна для него. "Зачем я привёл эту девочку?" — тоскливо спрашивал он себя. "Ведь десять человек подали и прошли мимо неё, и, наверное, это были люди менее установившиеся и более чувствительные, чем я. О, наверное! Зачем же именно я должен болеть за неё?" Но тут ему стало смешно над собой... "Спрашивать так, это спрашивать — зачем кусок карниза упал на голову именно этого человека? Эта девочка — тоже случайная шутка судьбы..."

У него выступал на лбу холодный пот, и что-то давило на лёгкие, мешая дышать. Он сбросил пиджак и [жилет], расстегнул ворот рубахи и снова закрыл глаза.

Когда он раздевался, то заметил, что портьера на двери странно колыхнулась, но не обратил на это внимания. Поглощённый своими думами и меланхолическим полумраком комнаты, он лежал с закрытыми глазами, и время, казалось ему, тянется невыносимо медленно, несмотря на торопливое тиканье часов...

Вдруг ему почудился какой-то шорох... Он полуоткрыл глаза и вздрогнул, увидав, что спущенная с петель и совершенно закрывавшая дверь портьера тихо колеблется, отводимая в сторону маленькой детской рукой. Не шевелясь, Павел Андреевич наблюдал полузакрытыми глазами, удерживая дыхание, стараясь ни звуком не выдать своё присутствие в комнате. На тёмном фоне портьеры показалась золотистая головка его гостьи, осторожно повёртывавшаяся, осматривая комнату. Синие детские глазки были широко раскрыты, серьёзны и не по-детски решительны. Розоватого света лампы было достаточно много для того, чтобы ясно видеть каждую чёрточку лица. Напряжённое внимание сделало его менее красивым, но как-то более фантастичным и приковывавшим к себе. Несколько кудрей капризно поднялись надо лбом и образовали из себя ажурную корону. Чисто умытое личико было бледно, несмотря на розоватый свет лампы, мягко и ласково освещавший его, и глаза казались Павлу Андреевичу гораздо более красивыми, чем раньше.

Вот она осторожно подняла правую ножку, босую и грязную, но тонкую и красивую, подняла и сделала шаг к столу, где стояла лампа и масса безделушек. Потом сделала ещё шаг и повернула головку в сторону Павла Андреевича... Тут она вздрогнула и сделала быстрое движение к двери, взмахнув руками и простерев их перед собой, точно собираясь бежать. Павел Андреевич постарался дышать ровно и так громко, чтоб она слышала его дыхание.

Она неподвижно стояла с полураскрытыми губками и с выражением детского испуга на своём ангельском личике смотрела в его сторону и вслушивалась.

Грязное платье было ей и узко и коротко, ноги по колена были видны из-под него, и руки далеко высовывались из рукавов; застёгнута была только одна пуговица, у талии, и белая тонкая шейка с частью груди была открыта.

Павел Андреевич пожелал тихонько исчезнуть, оставив на сцене только свои глаза.

большой и светлой улыбкой — и зачем-то высоко поджала под платье левую ножку. Затем выразила на своём лице удивление и удовольствие, закачала из стороны в сторону головкой и, осторожно взяв в ручку пресс-папье, изображавшее медведицу с двумя медвежатами, подвинула его к себе, наклонила над ним головку и, точно не решаясь более дотрагиваться до него руками, вертела головкой из стороны в сторону, осматривая его с выражением восхищения на лице, улыбаясь и что-то тихо, тихо шепча своими пунцовыми маленькими губками, а её кудри дрожали и падали на стол. Потом она благоговейно и осторожно отодвинула от себя пресс и взяла пепельницу; повторив над нею так же тщательно процедуру осмотра, она отодвинула и её, и так перебрала на столе все вещи и, вздохнув, снова поставив локти на стол, стала смотреть... Потом вдруг о чём-то вспомнила, — отшатнулась от стола и, оборотясь к Павлу Андреевичу, пошла к нему своей неслышной, эластичной походкой котенка.

Павел Андреевич изумился и как-то застыл. Но его изумление чуть не выразилось криком, когда она подошла к стулу, на который он сложил своё платье, начала рыться в нём и, наконец, бросив его, села на пол почти в ногах у Павла Андреевича.

Он ничего не понимал. Ему теперь нельзя было видеть, что именно она делает, и он едва удержался от желания повернуться и принять такое положение, которое бы позволяло ему наблюдать за ней. Его как-то жгло любопытство.

Послышался звон монет, падавших откуда-то на ковёр.

Павел Андреевич вздрогнул и понял...

"Ворует!.. воровка!!." — произнёс про себя Павел Андреевич и почувствовал, что эти два слова неприложимы к девочке с золотыми кудрями, маленькой уличной нищей красавице. Он слушал, и мысли одна за другой кололи ему мозг, как иглы...

Он услыхал тихий шёпот:

- Это гривенник... и это гривенник. И это... и это; только это большой. Тут уж есть и тридцать пять, и больше есть! О-о-о!.. Вот теперь ну-ка!.. Ещё, может, мало тебе?!. жадёра ты старая!..

Павел Андреевич почувствовал, что ему невыносимо тяжело и что эта сцена должна быть кончена. Но как, как? Проснуться ему? Это испугает её до сумасшествия...

— Ну и штучка! — послышался изумлённый возглас Ефима.

Девочка не слыхала ни шагов, ни шороха, но она услыхала восклицание.

Вскочив на ноги, она бросилась к двери, и вслед за ней, предательски звеня, покатились серебряные и медные монеты. В дверях стоял Ефим с испуганным лицом. Она попала прямо в его простёртые к ней навстречу руки.

— Дяденька!.. — вскрикнула она умоляюще тоскливо.

Павел Андреевич решил, что пора выступить на сцену и ему.

- Ефим!.. — крикнул он, встав с дивана, и, подходя к двери, строго спросил: — Это что за возня?

- А... ворует, Павел Андреевич!.. — растерянно забормотал Ефим, крепко держа девочку в своих руках и как-то странно и недоумевающе переводя глаза с неё на Павла Андреевича. — Ворует... А...

Девочка вся дрожала в испуге и волнении и крепко жалась к нему, стараясь не видеть барина.

ты... ты... ты!.. Ах, ах!.. Да разве можно в таком малом возрасте воровать?!.

Павлу Андреевичу страстно захотелось, чтоб это скорее кончилось... И тоном полного равнодушия, с странной торопливостью, удивившей Ефима ещё более, чем самый тон, он заговорил:

- Вот возьми рубль, найми извозчика и отвези её домой. Скорее!.. Слышишь? Живо собирайся и — марш! Отвези и отдай! И не говори ничего там дома у неё... Или нет, скажи всё; да лучше скажи, всё как есть и скажи! Ну, ступай же, ступай!

Ефим замолчал и, как-то особенно внимательно посмотрев на барина, надел свою шубу и стал торопливо кутать молчавшую и всё пугливо жавшуюся к нему девочку — в её лохмотья.

- Ну, идём! — сказал он, кончив одевать её, и быстро вышел из комнаты, тихонько толкая девочку вперёд себя.

— Извозчик!.. — донеслось до его слуха с улицы. Прогремела пролётка и остановилась у крыльца. Потом опять загремела, глухо, протестующе...

Тогда Павел Андреевич вошёл в комнату, прибавил света в лампе и сел к столу, где за пять минут перед тем маленькая девочка рассматривала его вещи. Павлу Андреевичу казалось, что они приняли для него какой-то новый, чуждый ему отпечаток. Он сидел и сосредоточенно-мрачно смотрел на них.

— Это долго не забудешь, чёрт возьми! — вполголоса проговорил он. — О да, очень долго!

Он встал с кресла и взволнованно подошёл к окну. Ночь была темна и тиха. Дома напротив окна, одетые тьмой, были мрачно-холодны.

что он достиг этого, что жизнь никогда не сумеет задеть его, нарушить его безучастное отношение к ней, что он гарантирован от тех тяжёлых дум, волнений, которые остались там, далеко назади, и которые некогда волновали его... И вот они снова врываются... уже ворвались в его душу!..

— Да неужели же нельзя быть свободным? Не чувствовать себя обязанным что-то делать, чем-то волноваться — нельзя? Хорошо. Но если так — это рабство! — Он вытер рукой влажный лоб и прошёлся по комнате. — Может быть, это у меня нервы? Только нервы? И... скоро пройдёт?..



ПРИМЕЧАНИЯ

НИЩЕНКА

Впервые напечатано в газете "Волгарь", 1893, номер 259, 31 октября. Первый рассказ из серии "Маленькие истории", печатавшейся в нижегородской газете "Волгарь" осенью-зимой 1893-1894 года.

В собрания сочинений рассказ не включался.

Печатается по тексту газеты "Волгарь".

Раздел сайта: