Легкий человек

Легкий человек

Утром, часов в шесть, ко мне на постель валится некая живая тяжесть, тормошит меня и орет прямо в ухо:

— Вставай!

Это — Сашка, наборщик, забавный мой товарищ, парень лет девятнадцати, рыжий, вихрастый, с зелеными глазами ящерицы и лицом, испачканным свинцовой пылью.

— Айда гулять! — кричит он, стаскивая меня с постели.— Кутнем сегодня, у меня — деньги, шесть двадцать, и — Степаха именинница! Где у тебя мыло?

Он идет в угол, к рукомойнику, ожесточенно моется, фыркает и, не умолкая, говорит:

— Слушай,— звезда — по-немецки — астра?

— Это, кажется, по-гречески.

— По-гречески? У нас, в газете, новая корректорша стихи печатает, подписывается — Астра. Фамилия у ней — Трушеникова, а зовут — Авдотья Васильевна. Хорошая дамочка,— красивая, только — очень толстая... Дай-ка гребенку...

Раздирая гребнем густую рыжую паклю на голове, он морщится, ругается и неожиданно, на полуслове, умолкает, внимательно рассматривая отражение своего лица в мутном стекле окна.

За окном, на кирпичной стене, мокрой от ночного дождя, играет солнце, красит стену. На воронке водосточной трубы сидит галка, чистит перья.

— Рожа у меня плохо выдумана,— говорит Сашка.— Гляди, какая галка нарядная! Дай-ка мне иглу с ниткой, я пуговицу пришью...

Он вертится, точно обожженный, так вертится, что ветер ходит, сдувая клочья бумаги со стола.

Потом, стоя у окна и неумело работая иглой,— спрашивает:

— Был такой король — Лодырь?

— Лотарь. Зачем он тебе?

— Смешно! Я думал — Лодырь, от него и пошли все лодыри! Сначала — пойдем в трактир, чаю напьемся, потом — к поздней обедне в монастырь, на монахинек поглядим — люблю монахинек! А — переспектива — это что?

Он набит вопросами, как погремушка горохом. Объясняю ему, что такое перспектива, и он, не дослушав, рассказывает:

— Ночью в типографию ввалился этот — фельетонист,— Красное Домино, конечно — пьяненький, как баба, и — пристал ко мне: какие у тебя переспективы?

Пришив к пиджаку пуговицу выше, чем следовало, он перекусывает нитку белыми зубами, облизывает красные пухлые губы и жалобно бормочет:

— Ты поменьше бегай за девицами...

— Али я — мертвый? Не старик же я! Погоди,— женюсь — перестану!

И, потягиваясь, он сладко мечтает:

— Женюсь на Лизочке. Эх, и модница же! У нее, брат, платье есть эдакое — барежевое, что ли,— ух! До того она хороша в нем, что у меня даже ноги трясутся. Так бы всю и съел!

Играя роль солидного человека, я замечаю:

— Смотри, тебя не съели бы!

Он самонадеянно ухмыляется, встряхнув кудрями.

— Намедни у нас в газете студенты спорили: один говорит — любовь дело опасное, а другой — нет, безопасное! Ловкачи! Девицы студентов любят, всё равно как военных.

Выходим на улицу,— булыжники мостовой, омытые дождем, блестят, как черепа лысых чиновников. Небо загромождено клочьями снежно-белых облаков, среди облачных сугробов гуляет солнце. Крепкий осенний ветер гонит людей по улице, точно увядшие листья, толкает нас, свистит в ушах. Сашка ежится, засунув руки глубоко в карманы промасленных штанов, на нем легкий летний пиджачок, синяя рубаха, истоптанные рыжие сапоги.

По небу полуночи ангел летел — читает он в такт шагам.— Люблю эту штуку! Который написал?

— Лермонтов.

— Я его всё с Некрасовым путаю.

И долго на свете томилась она,

Желанием чудным полна.

Прищурив зеленые глаза, он повторяет вполголоса, раздумчиво:

Желанием чудным полна...

— Ах ты, господи! Как я это понимаю хорошо! До того даже, что сам бы полетел... «желанием чудным»...

Из ворот угрюмого дома выходит девушка, празднично одетая, в юбке цвета «бордо», в черненькой кофточке со стеклярусом, в золотисто-шелковом платке.

Сашка, сорвав с головы измятый картуз, почтительно кланяется ей:

— С ангелом, барышня!

— Я вас вовсе не знаю!

— Так это — ничего! — весело отвечает Сашка.— И всегда так: сначала не знают, потом — познакомятся и влюбятся...

— Если вы хотите озорничать...— говорит барышня, оглядываясь; улица пустынна, только далеко, в конце ее, едет воз капусты.

— Мы — смирные! — уверяет Сашка, идя обок с девушкой и заглядывая в лицо ей.— Вижу я, что вы именинница.

— Пожалуйста, отстаньте!

Четко щелкая каблуками по кирпичу панели, барышня идет быстрее,— Сашка приостановился и бормочет:

— Можно, отстал. Гордая какая! Эх, костюма нет у меня подходящего к характеру! Кабы другой костюм, так небойсь заинтересовалась бы.

— Ты почему узнал, что она именинница?

— А — как же? Выпялилась в самое лучшее свое и в церковь идет. Бедный я очень! Эхма, кабы денег тьма! Купил бы деревеньку да и жил помаленьку... Гля-ди-ко!

Четверо бородатых мужиков вынесли из переулка некрашеный гроб, впереди их, с крышкой на голове, шагает мальчик, а сзади — высокий нищий, с посохом в руке; лицо у него суровое, каменное, идет он и, не отрываясь, смотрит красными глазами на серый нос покойника, высунутый из гроба.

— Плотник помер,— умозаключает Сашка, сняв картуз.— Упокой господи подальше от родных и знакомых!

И, улыбаясь во всю рожу, весело поблескивая неугасимыми глазами, Сашка объясняет:

— Покойника встретить — удачу сулит. Сворачивай!

Мы входим в трактир «Москва», в маленькую комнатку, тесно заставленную стульями и столами; на столах — розовые скатерти, на окнах — голубые выцветшие занавески и много цветов в горшках, над цветами — канарейки в клетках. Пестро, тепло и уютно.

Заказав жареной колбасы, чаю, полбутылки водки и десяток папирос «Персичан»,— Сашка барином усаживается за стол у окна и рассуждает:

— Люблю жить вежливо, с уважением. Ты вот все рассуждаешь, то — не так, это — не так, а — почему? Всё — как надо. У тебя характер не человечий, несогласный. Ты, брат, какой-то ер,— слово и без ера понятно, ну — для порядка, для красоты, что ли,— ставят ер в конце.

Пока он пробирает меня, я, глядя на него, думаю:

«Сколько жизни вмещено в этом парне! Человек, вместивший так много, не пройдет жизнь не замечен людьми».

А ему уже надоела проповедь, он взял нож и, шаркая им по тарелке, раздражает птиц. Комната оглашается пронзительными трелями канареек.

— Заорали! — удовлетворенно говорит Сашка, бросая нож, и, запустив пальцы в рыжие свои волосы, думает вслух:

— А Зина как же?

— Ну,— Зинка — простеха, а Лизочка — модница,— объясняет Сашка.

Он — сирота, подкидыш; семи лет он уже работал у скорняка, потом у водопроводчика, два года жил подручным на мельнице у монахов и уже второй год — наборщик. Работать в газете ему очень нравится. Грамоте он научился между делом, незаметно для себя, и грамота сильно тянет его к своим тайнам. Особенно любит он читать стихи и даже сам пишет,— иногда он приносит мне испачканные свинцом клочья бумаги, на ней вытянуты в правильные строчки каракули карандаша. Стихи всегда одного содержания и такой, приблизительно, формы:

Я полюбил тебя с первого разу,

Как только увидал на Черном озере,

И все теперь думаю про твою красу,

Радость моя и мое горе!

Когда я говорю ему, что это еще не стихи,— он удивляется:

— Отчего? Видишь — у, и здесь — у; здесь — е, и тут — е!

— А ты вспомни, как звучат стихи Лермонтова...

— Ну, так он долго учился, а я — только начал! Погоди, я тоже привыкну.

Его самонадеянность уморительная, но — в ней нет ничего неприятного. Просто он уверен, что жизнь влюблена в него, как прачка Степаха, он может делать всё, что хочет, и всюду его ждет успех.

Монастырский колокол неуверенно зовет к поздней обедне. Канарейки замолчали, прислушиваясь к звону, от которого дребезжат стекла в рамах.

Сашка бормочет:

— Идти к обедне али нет?

И решает:

— Идем!

Дорогой он жалобно возмущается:

— Скажи, пожалуйста, что за диво? Всегда в монастыре скучно мне, а ходить я туда все-таки люблю! Монахиньки эти, молоденькие,— жалко их!

В храме он становится у притвора, где стоят нищие и разные мытари; его зеленоватые глаза широко, удивленно раскрыты и смотрят на клирос, где стоит толпа белолицых клирошанок в острых шлычках. Все они — прямые и точно вырублены из черного камня. Поют согласно, и что-то удивительно чистое звучит в серебряных голосах. Блестит золото иконостаса, стекла киотов отражают огоньки свеч, похожие на золотых мух.

Впереди Сашки стоит, перебирая четки, большая монахиня в клобуке; Сашка — по плечо ей и привстает на цыпочки, чтоб заглянуть в ее круглое лицо, в невидимые ему глаза,— привстал и нахально заглядывает, полуоткрыв рот, как для поцелуя.

Монахиня, чуть наклонив голову, двигает шеей и смотрит на него, как сытая кошка на мышь; он сразу осел, дернул меня за рукав и вышел на паперть.

— Ух, как она поглядела на меня! — говорит он, испуганно закрыв глаза. Потом, вытащив картуз из кармана пиджака, отирает им потное лицо и морщится.

— Уй, как она... словно я — чёрт! Даже сердце у меня екнуло! И смеется:

— Должно быть, солон ей пришелся наш брат!

Он — добрый, Сашка, но жалости к людям у него нет. Он может дать денег нищему больше и дает охотнее, чем богатый, но он дает потому, что не любит нищету. Маленькие драмы буден не вызывают его сочувствия, он рассказывает о них — смеясь:

— Знаешь,— Мишка Сизов в тюрьму попал! — говорит он оживленно.— Ходил-ходил, искал-искал работы да и украл зонтик, его схватили,— не умеет воровать! К мировому. Я иду,— глядь, а его, как барана, будочник ведет. Морда бледная, губы распустил. Кричу: «Мишка!» А он молчит, будто не узнал меня.

Мы заходим в лавку, где Сашка покупает фунт мармеладу, объясняя мне:

— Надо бы Степахе кондитерский пирог купить, да я не люблю этих пирогов, мармалад — лучше!

Купив еще пряников и орехов, он заходит в винный погребок и покупает две бутылки наливок; одна цвета сурика, а другая — купоросного масла. Затем, шагая по улице с кульком под мышкой, он, на ходу, сочиняет историю монахини.

— Здоровенная женщина! Наверное — лавочницей была, обличье — бакалейное. Вот, наверное, мужа-то обманывала! А он, поди, жиденький был... До чего эти бабы ловкие! Например — Степаха...

Но мы уже подошли к ворогам коричневого домика с зелеными ставнями. Сашка, хозяйским пинком ноги, открывает калитку и, ухарски сдвинув картуз набекрень, шествует по двору, засыпанному желтым листом березы, липы и бузины. В глубине двора, приткнувшись к забору сада, торчит баня, обложенная дерном до высоты окон. На крыше ее желто-зеленый мох, над крышей качаются ветви деревьев, неохотно роняя листья. Баня, похожая на жабу, смотрит на нас двумя окнами угрюмо и недоверчиво.

Нам открывает дверь дородная женщина лет сорока, с большим рябым лицом и веселыми глазами, ее крупные красные губы ласково улыбаются.

— Какие дорогие гости,— поет она, а Сашка, взяв ее за толстые плечи, говорит в лицо ей:

— Со днем ангела, Степанида Якимовна, и принямши святых тайн!

— Да я не причащалась!

— Ну, всё едино!

Он троекратно целует ее в губы, потом оба они отирают следы поцелуев, она — ладонью, а Сашка — тульей карту за.

В темном передбаннике, заставленном корчагами, корзинами и корытами, возится около самовара дочь Степахи. Паша, подросток; у нее большие, тупо изумленные глаза рахитика и чудесная толстая коса, нежно-золотистого цвета.

— С именинницей, Паня!

— Чучело! — внушает ей Степаха.— Надо сказать — благодарствую!

— Да — ладно! — с сердцем повторяет девочка.

Треть жилища прачки занимает большая печь; там, где когда-то был полок, стоит широкая кровать, в углу, под образами, стол, покрытый к чаю, у стены — широкая скамья, на нее удобно поставить корыто. В открытое окно смотрит глазами нищей мохнатая собака, положив на подоконник тяжелые лапы со сломанными когтями; на окнах — горшки герани и фуксии.

— Умеет жить,— говорит Сашка, оглядывая убогую комнату, и подмигивает мне: дескать — это я шучу!

Хозяйка озабоченно вынимает из печи пирог и щелкает ногтем по его румяной корке. Паша вносит самовар, светлый, как солнце, и угрюмо косится в сторону Сашки, а он говорит, облизывая губы:

— Чёрт! Надо мне жениться — люблю пироги!

— Женятся не ради пирогов,— разумно замечает Степаха.

— Я понимаю!

Полногрудая прачка весело смеется, но глаза ее смотрят серьезно, когда она говорит:

— Успеешь жениться, и меня забыть успеешь.

— А ты скольких забыла? — спрашивает Сашка, ухмыляясь.

Степаха тоже улыбается; одетая пестро не по годам, она похожа не на прачку, а на сваху, на гадалку.

Дочь же ее, точно тихий гномик грустной сказки, лишняя среди нас да, кажется, и вообще лишняя на земле. Ест она осторожно, точно это не пирог, а костистая рыба. И почти каждую минуту ее большущие глаза медленно передвигаются в сторону Сашки; на его тонкое, подвижное лицо девочка смотрит странно, как слепая.

Под окном просительно и тихо ноет собака, с улицы доносится медная военная музыка, мерный, тяжкий топот сотен ног, большой барабан глухо отбивает такт марша.

Степаха говорит дочери:

— Что не бежишь на солдат глядеть?

— Не хочу.

— Славно! — восклицает Сашка, бросая собаке корку пирога.— Как будто ничего больше и не надо мне!

Степаха смотрит на него глазами матери, оправляя кофту на высокой груди.

— Ну, и — врешь,— говорит она, вздохнув.— Тебе много надо...

— Больно нужно мне,— тихо и презрительно заметила девочка; мать ее сердито сдвигает брови, но — молчит, поджав губы.

Сашка беспокойно передернулся, искоса поглядел на девочку и заговорил горячо:

— Есть у меня какая-то дыра в душе, ей-богу! Хочется, чтоб душа была полна, спокойна, а я ничем не могу ее набить! Ты понимаешь, Максимыч,— когда мне нехорошо, так я хочу, чтоб было хорошо, а добьюсь хорошего часа,— так мне делается скушно! Отчего это?

Ему уже «сделалось скушно», я вижу это: живые глаза его беспокойно бегают по комнате, щупая ее убожество, в них горят едкие критические огоньки. Ясно, что он чувствует себя человеком, который попал не на свое место, но только сейчас догадался об этом.

Он пламенно говорит о беспорядке жизни, о слепоте людей, которые не видят этого обидного беспорядка, привыкли к нему. Мысли его мечутся, как испуганные мыши, и трудно следить за их быстрой путаницей.

— Неправильно поставлено всё,— вот что я вижу! Стоит церковь, а рядом — пес знает что! Иннокентий Васильевич Земсков стихи печатает, пишет:

Благодарю за те мгновенья,

Что освещают сердца тьму,

За сладкий миг прикосновенья

К святому телу твоему, — а сам у сестры неправильно дом отсудил и намедни горничную свою, Настю, за косу драл...

— За что? — спрашивает Степаха, разглядывая свои стертые руки, красные, как лапы гусыни; лицо у нее каменное, глаза она прячет.

— Не знаю за что... Та хотела даже к мировому подать, ну — он дал ей три рубля,— отказалась. Дура!

Сашка неожиданно вскакивает со стула.

— Ну, нам пора идти!

— Куда? — спрашивает хозяйка.

— Дело есть,— врет Сашка.— Вечером я приду...

Он протягивает руку Паше, та смотрит на его пальцы, несколько секунд не решается коснуться их, потом пожимает руку Сашке так, точно отталкивает ее.

Уходим. На дворе Сашка бормочет, туго натягивая картуз:

— Чёрт... Не любит меня девчушка... Да и мне стыдно пред нею. Не приду я вечером...

Неприятные мысли точно сыпью выходят на его лицо, он краснеет.

Но, свернув за угол улицы, он уже ухмыляется и размышляет тепло, без тени хвастовства:

— Любит она меня, как цветок холит, ей-богу, право! Даже — совестно. До того иной раз хорошо с ней... лучше матери родной! Замечательно. Эх, бабы,— знаешь, брат, трудно с ними! Хороший народ, между прочим... Очень много надо любить их... а — разве угодишь на всех?

— Так ты бы хоть одну хорошо полюбил,— предлагаю я.

— Одну, одну,— задумчиво ворчит он.— Попробуй-ка одну-то...

Он смотрит в даль, за синюю полосу реки, на рыжие луга, на черный, встрепанный осенним ветром кустарник, бедненько одетый золотом листьев. Лицо Сашки — мило-задумчивое, видно, что он по горло сыт приятными воспоминаниями и они играют на душе его, как лучи солнца на воде ручья.

— Сядем,— предлагает он, остановясь у глинистого обрыва, за стеною монастыря.

Ветер гонит клочья облаков, по лугам летят тени; на реке стучит рыбак, конопатит лодку.

— Слушай,— говорит Сашка,— давай поедем в Астрахань?

— Зачем?

— Так. А то — в Москву?

— А как же — Лиза?

— Лиза... н-да-а...

И, в упор глядя на меня, спрашивает:

— Влюбился я в нее али нет еще?

— Ты бы околодочного спросил об этом.

Он хохочет; смех у него легкий, ребячий. Взглянул на солнце, на тени и вскакивает на ноги.

— Сейчас конфетчицы выйдут, — айда!

Он быстро шагает в улицу, озабоченный, засунув руки в карманы, нахлобучив картуз на глаза. Из ворот одноэтажного, казарменной постройки, дома одна за другою шумно выбегают девицы в платочках и серых передниках. Вот и Зина, стройная брюнетка с монгольским лицом и раскосыми глазами, в красной кофте, туго охватывающей ее бюст.

— Идем кофей пить,— говорит Сашка, хватая ее за руку, и сразу же торопливо начинает:

— Неужто ты все-таки выйдешь за эту плешивую собаку? Ведь он тебя ревновать будет...

— И за меня — не надо!

— Брось,— говорит девица, хмурясь.— Что не работаешь?

— Гуляю.

— Эх ты... Не хочу я кофею

— Вот еще! — восклицает Сашка, увлекая ее за собою в дверь булочной; там, сидя у окна за маленьким столиком, он спрашивает Зину:

— Ты мне веришь?

— Верю всякому зверю, лисе и ежу, а тебе — погожу! — медленно отвечает конфетчица.

— Ну, тогда я пропал через тебя!

Сашка уверен, что в эту минуту он переживает сердечную драму,— губы у него дрожат, глаза увлажнены, он — искренно взволнован.

— Ну,— пропал я, утопился в своих слезах, ладно, туда мне и дорога, если я не умею счастья поймать. Только и тебе сладко не будет! Уж я тебе покою не дам. Пускай он — домохозяин и лошади у него, ну, а ты — ни куска не съешь, меня не вспомнив! Так и знай...

— Пора перестать мне в куклы играть,— тихо и сердито говорит конфетчица.

— Я для тебя — кукла, да?

— Не про тебя сказано.

— Вот, Максимыч, гляди на них! Змеиная порода, никакого чувства нет. Ужалит в сердце, ты — страдаешь, а она говорит: ах ты, кукла!

Сашка возмущен, у него даже руки дрожат, а глаза гневно потемнели.

— Как жить с эдакими? — спрашивает он.

«Хороший актер»,— думаю я, наблюдая за ним почти с восхищением.

Его игра явно подкупает конфетчицу, трогает ее; вытерев губы уголком платка, она ласково спрашивает:

— В воскресенье ты свободен?

— От — чего? От тебя?

Они отходят в сторону, и Сашка, сверкая глазами, вполголоса, пламенно и долго говорит что-то, а девица восклицает раздраженно и тоскливо:

— Господи! Да какой же ты муж?

— Я? — кричит Сашка.— Вот какой!

И, не стесняясь соседней булочницы, быстро и крепко обняв девушку, он целует ее в губы.

— Что ты? — пугливо и сконфуженно вскакивает она, вырываясь.— Сумасшедший...

Она птицей вылетела за дверь, а Сашка, устало присаживаясь к столу, говорит, неодобрительно качая головой:

— Ну — характер! Зверь, а не девица.

— Чего тебе надо от нее?

— Не хочу, чтобы она выходила за плешивого кучера! Безобразие какое... Не могу, не люблю я этого!

Допив остывший кофе, он, видимо, уже забыл пережитую драму и лирически рассуждает:

— Знаешь,— в праздник ли или в будни, когда девицы кучей идут куда-нибудь,— гуляют или с работы, из гимназий,— так у меня даже сердце дрожит! Господи боже, думаю, сколько их! И ведь каждая кого-нибудь любит, ну — еще не любит, так завтра полюбит, через месяц — всё едино! Тут я понимаю: это жизнь! Разве есть что лучше любви? Ты только подумай — что такое ночь? Все обнимаются, целуются,— эх ты, брат! Это — такое, знаешь... этого даже и не назовешь никак! Действительно — послал нам бог радость...

Вскочив со стула, он говорит:

— Айда, пошляемся по городу!

Небо затянуто серой тучей, моросит дождь, мелкий, точно пыль. Холодно, сыро и печально. Но Сашка, ничего не видя, кутается в свой легкий, летний пиджачок и, не умолкая, говорит обо всем, что схватывают его жадные глаза в окнах магазинов,— о галстухах, револьверах, детских игрушках и дамских платьях, о машинах, конфектах и церковной утвари. Крупные черные буквы театральной афиши бросаются в глаза ему.

— «Уриель Акоста» — это я видел! А — ты? Ловко говорит еврей,— помнишь? Только — всё это неправда: в театре они — один народ, а на улице, на базаре — Другой. Я люблю веселых людей — евреев, татар, ты гляди, как хорошо татары смеются... Хорошо, когда в театре не настоящее показывают, а что-нибудь издалека — бояр, иностранцев. А за настоящее — покорно благодарю, у самих много! Ну, а если настоящее, так уж во всей правде и без жалости! В театре надо бы детям играть, уж они, когда играют, так по-настоящему!

— Да ведь ты настоящего не любишь?

— Почему? Ежели интересно, так люблю...

Снова выглянуло солнце, неохотно освещая мокрый город. Мы бродим по улицам до вечерен, а в час, когда монастырский колокол зовет к службе,— Сашка тащит меня на пустырь, к забору сада, который принадлежит строгому чиновнику Ренкину, отцу прекрасной девицы Лизы.

— Погоди меня — ладно? — просит он, вскакивая на забор, точно кошка; уселся на столбе и тихонько свистит; потом, радостно и вежливо сорвав картуз с головы, беседует с девицей, невидимой мне, извиваясь и рискуя свалиться.

— Здрассте, Лизавета Яковлевна!

— Нет,— грустно врет Сашка,— не успел, не прочитал, у меня ведь работа каторжная, ночная, а днем выспаться надо, и — товарищи одолевают. Набираешь букву за буквой и всё думаешь про вас... Да, конечно. Только — я не очень люблю сплошной шрифт, вот — стихи гораздо легче читать... Можно спрыгнуть к вам? Почему — нельзя? Некрасов? Да... очень, только у него про любовь мало говорится... Зачем же вы сердитесь? Подождите,— разве это обидно? Вы спросили — что мне нравится, а я сказал, что больше всего — любовь,— она всем нравится... Лизавета же Яковлевна,— постойте...

Он замолчал, свисая в сад, как пустой мешок, потом, выпрямившись, несколько секунд сидит на заборе унылой вороной, похлопывая козырьком картуза по колену. Заходящее солнце красиво освещает его рыжие вихры, ветер ласково треплет их.

— Ушла,— сердито говорит он, спрыгнув на землю.— Обиделась, что я книгу не прочитал,— чёрт ее дери, книгу! Дала какой-то утюг,— книга! Полтора вершка толщины... Идем!

— Куда?

— Всё равно.

Сашка идет медленно, нога за ногу, лицо у него усталое, глаза обиженно заглядывают в окна, освещенные косыми лучами солнца.

— Ведь — полюбит же кого-нибудь,— жалуется он — Вот и полюбила бы меня. А ей надо, чтоб я книжки читал. Нашла дурака! У нее такие глаза, что свету божьего не видишь, а она — читайте книжки! Даже — глупо. Конечно,— я не пара ей... Ну, так ведь — господи! Не всегда же свой своего любит!

Помолчав минуту, он тихонько бормочет:

И долго на свете томилась она,

Желанием чудным полна...

— Да и осталась старой девой, дура!

Я смеюсь, а он, удивленно посмотрев на меня, спрашивает:

— Чепуху говорю? Эх, брат, Максимыч,— сердце у меня растет и растет без конца, и будто я весь — только одно сердце!

Мы снова на краю города, но уже на другом, противоположном краю; пред нами — поле, вдали институт благородных девиц, большой белый дом, за высокой кирпичной решеткой в каменных столбах. Черные деревья окружают дом.

- Книжку я ей прочитаю, это меня не убьет,— рассуждает Сашка.— Переспектива... чёрта с два! Вот что, брат,— пойду к Степахе... пойду, положу голову на коленки ей и буду спать. Потом — проснусь, выпьем и опять спать. У ней и ночую. А не плохо день сожгли мы с тобой?

Он крепко тискает мою руку, ласково смотрит в глаза мне.

— Люблю я гулять с тобой; и рядом ты и будто нет тебя. Ничему не мешаешь. Это и есть — настоящий товарищ!

Сказав столь сомнительный комплимент, Сашка повертывается и быстро идет назад в город. Руки у него засунуты в карманы, картуз едва держится на затылке, он посвистывает. Такой тонкий, острый, точно гвоздь с золотой шляпкой.

Мне жалко, что он идет к Степахе, но я понимаю — надо же Сашке отдать себя кому-нибудь, надо же ему растратить богатства души своей!

Потом кричит мне:

— До увиданья!

ПРИМЕЧАНИЯ


р а с с к а з

Впервые напечатано в журнале "Летопись", 1917, май - июнь, с подзаголовком "Воспоминания".

В одном из писем к В.А.Десницкому М.Горький указывал, что рассказ "Лёгкий человек" (в письме М.Горький называет его "Сашка") можно рассматривать как набросок к повести "Сын" (см. также примечание к повести "Мать" в седьмом томе настоящего издания).

Раздел сайта: