Вздохнув, он добавил:
- Нет, хозяином тебе не быть; никогда ты никакого дела не устроишь... Больно уж ты словесный... изойдёшь, истратишься на слова, и разнесёт тебя ветром зря... никому без пользы...
Он вдруг длинно, с присвистом выругался отборно скверными словами. Лицо его вздрогнуло, как овсяный кисель от внезапного толчка, и по всему телу прошла судорога гнева; шея и лицо налились кровью, глаз дико выкатился. Василий Семёнов, хозяин, завизжал тихо и странно, точно подражая вою вьюги за окном, где как будто вся земля обиженно плакала:
- Э-эх, ма-а, кабы мне - людей хороших, крепких бы людей? Показал бы я дело - на всю губернию, на всю Волгу... Ну, - нет же народу! Все - пьяны от нищеты и слабости своей... А управители эти, чиновничишки...
Он совал ко мне кулаки коротких рук, разжимал пальцы и, хватая ими воздух, точно за волосы ловил кого-то, тряс, рвал и всё говорил, жадно присвистывая, брызгая слюною:
- Смолоду, смолоду надо глядеть, к чему в человеке охота есть, - а не гнать всех без разбору во всякое дело. Оттого и выходит: сегодня - купец, завтра - нищий; сегодня – пекарь, а через неделю, гляди, дрова пилить пошёл... Училищи открыли и всех загоняют насильно - учись! И стригут, как овец, всех одними ножницами... А надо дать человеку найти своё пристрастие - своё!
Схватив меня за руку, он привлёк к себе, продолжая злым, шипящим голосом:
- Ты вот про что думай-говори, что всех заставляют жить против воли, не по своим средствам, а как начальство распорядится... Распоряжаться - кто может? Кто дело делает, - я могу распоряжаться, я вижу, кому где быть!
И, оттолкнув меня, он безнадёжно махнул рукой:
- А так, с чиновниками, под чужой рукой, - ничего не будет, никакого дела. Бросить всё и - бежать в лес. Бежать!
Качая своё круглое тело, он тихо протянул:
- Никаких нет людей, всё исполнители! Ступай! Идёт. Стой! Стоит. Вроде рекрутов. И озорство - рекрутское. И всё - никуда, ни к чему... Смотрит, поди-ка, бог с небеси на эту нашу канитель и думает: а, ну вас, болваны... никчемный народ...
- Себя-то вы никчемным не считаете?
Он, всё покачиваясь, ответил не сразу.
- Себя-то, себя-то... Не от всякой искры пожар может быть, иная и так, зря сгорит. Себя-то... Мне - всего сорок с годом, а я скоро помру от пьянства, а пьянство – от беспокойства жизни, а беспокойство... разве я для такого дела? Я - для дела в десять тысяч человек! Я могу так ворочать - губернаторы ахнут!
Он хвастливо посверкал зелёным глазом, а серый глядел в огонь уныло; потом он широко развёл руки:
- Что это для меня? Мышеловка. Дай мне пяток понимающих да честных, - ну, хоть не честных, а просто умных воров! - я те покажу это... Работу! Огромное дело, на удивление всем и на пользу...
Усталый, он лёг, распустился по грязному полу и засопел, а ноги его висели в приямке, красные в отсветах весёлого огня.
- Что - бабы?
Посмотрев с минуту в потолок, хозяин приподнялся и сел, говоря тоскливо:
- Ежели бы женщина понимала, до чего без неё нельзя жить, - как она в деле велика... ну, этого они не понимают! Получается - один человек... Волчья жизнь! Зима и тёмная ночь. Лес да снег. Овцу задрал - сыт, а - скушно! Сидит и воет...
Он вздрогнул, торопливо заглянул в печь, строго - на меня и тотчас сурово, хозяйски заворчал:
- Загребай жар, чего глядишь? Развесил уши...
Тяжело вылез из приямка, остановился, почёсывая бок, долго смотрел в окно. За стёклами мелькало, стоная, белое. На стене тихо шипел и потрескивал жёлтый огонёк лампы, закопчённое стекло почти совсем прятало его.
- О, господи, господи, - пробормотал хозяин, пошёл куда-то в крендельную, тяжело шаркая валяными туфлями, и потонул в чёрной дыре арки, а я, проводив его, стал сажать хлебы в печь; посадил и задремал.
- Гляди, не проспи, - раздался над головою знакомый голос.
Хозяин стоял, заложив руки за спину, лицо у него было мокрое, рубаха сырая.
- Снегу нанесло - горы, весь двор завалило...
Он широко растянул губы и несколько секунд смотрел на меня гримасничая, потом медленно проговорил:
- Вот, единожды, пойдёт эдак-то снег неделю, месяц, всю зиму, лето, и – тогда задохнутся все на земле... Тут уж никакие лопаты не помогут... Да. И - хорошо бы! Сразу всем дуракам - конец...
Переваливаясь с боку на бок, точно потревоженная двухпудовая гиря, он, серый, откатился к стене и влез в неё, пропал...
Каждый день - на рассвете - я должен был тащить в одно из отделений магазина корзину свежих булок, и все три наложницы хозяина были знакомы мне.
Одна - молоденькая швейка, кудрявая, пышная, плотно обтянутая скромным серым платьем; её пустые, водянистые глаза смотрели на всё утомлённо, на белом лице лежало что-то горестное, вдовье. Даже и за глаза она говорила о хозяине робко, пониженным голосом, величая его по имени-отчеству, а товар принимала с какой-то смешной суетливостью, точно краденое...
- Ах, - булочки, плюшечки, милочки, - говорила она паточным голосом.
Другая - высокая, аккуратная женщина, лет тридцати; лицо у неё сытое, благочестивое, острые глазки покорно опущены, голос тоже покорно спокойный. Принимая товар, она старалась обсчитать меня, и я был уверен, что - рано или поздно - эта женщина неизбежно наденет на своё стройное и, должно быть, холодное тело полосатое платье арестантки, серый тюремный халат, а голову повяжет белым платочком.
Обе вызывали у меня непобедимую антипатию, и я всегда старался носить товар к третьей; её отделение было дальше других, и мне охотно уступали удовольствие посещать эту странную девицу.
Звали её Софья Плахина, была она толстая, краснощёкая и вся какая-то сборная – как будто её наскоро слепили из разных, не идущих друг ко другу частей.
белках странно плавают тёмно-карие зрачки и светятся по-детски весело. Рот у неё тоже детский - маленький и пухлый, а расплывшийся, жирный подбородок упирается в мощную, уродливо приподнятую грудь ожиревшей женщины. Неряшливая, всегда растрёпанная и замазанная, с оборванными пуговицами на кофте, в туфлях на босую ногу, она производила впечатление тридцатилетней, а лет ей было:
- Усьнадцатъ, - как говорила она ломаным языком. Сирота, она была привезена из Баронска, хозяин нашёл её в публичном доме, куда она попала, по её словам:
- Так! Мамаша, которая родила менья, - умерла, а папаша женился на немке и тоже помер, а немка вышла замуж за немца - вот у меня ещё и папаша и мамаша, а оба - не мои! И оба они пьяные, а мне уже тринадцать лет, и немец стал приставать, потому что я всегда была толстая. Они менья очень колотили по затылку и по спине. Потом он жил со мной, и случился ребёнок, тогда все испугались и стали бежать из дома, всё провалилось, и дом продали за долги, а я поехала с одной дамой на пароходе сюда делать выкидыш, а потом выздоровела и меня отдали в заведение. Такое всё свинство... Хорошо было только ехать на пароходе...
Это она рассказала мне, когда мы были уже друзьями, а дружба завязалась у нас очень странно.
Мне не нравилось её нелепое лицо, неправильная речь, ленивые движения и шумная, навязчивая болтовня. Уже во второй раз, когда я принёс товар, она объявила со смехом:
- Вчера я прогнала хозяина и морду нацарапала ему - видел?
Видел, - на одной щеке - три рубца, на другой - два, но мне не хотелось говорить с нею, я промолчал.
- Ты - глухой? - спросила она. - Немой?
Я не ответил. Тогда она дунула в лицо мне и сказала:
- Глупый!
На том и кончили в этот раз. А на другой день, когда я, сидя на корточках, складывал в корзину непроданный, засохший, покрытый мшистой плесенью товар - она навалилась на спину мне, крепко обняла за шею мягкими короткими руками и кричит:
- Неси меня!
Я рассердился, предложил ей оставить меня, но она, всё тяжелее наваливаясь, понукала:
- Ну-у, неси-и...
- Оставьте, а то я вас перекину через голову...
- Нет, - убеждённо сказала она, - это нельзя, я - дама! Нужно делать, как хочет дама, - ну-у!
От её жирных волос истекал удушливый запах помады, и вся она была пропитана каким-то тяжёлым масляным запахом, точно старая типографская машина.
Я перекинул её через себя так, что она ударилась в стену ступнями ног и тихонько, по-детски обиженно заплакала, охая.
Мне стало и жалко её и стыдно пред нею. Сидя на полу, спиною ко мне, она качалась, прикрывая вскинувшимися юбками белые, шлифованные ноги, и было в наготе её что-то трогательно беспомощное - особенно в том, как она шевелила пальцами босых маленьких ног, - туфли слетели с них.
- Я ведь говорил вам, - смущённо бормотал я, приподнимая её, а она, морщась, охала:
И вдруг, притопывая ногами о пол, беззлобно расхохоталась, закричала:
- Уйди к быкам, волкам, - уйди!
Я поскорее вышел на улицу, очень сконфуженный, крепко ругая себя. Над крышами домов таяли серые остатки зимней ночи, туманное утро входило в город, но жёлтые огни фонарей ещё не погасли, оберегая тишину.
- Слушай, - открыв дверь на улицу, крикнула девица вслед мне, - ты не бойся, я хозяину ничего не скажу!..
Дня через два снова пришлось мне нести к ней товар, - она встретила меня весело улыбаясь, но вдруг задумалась и спросила:
- Ты умеешь читать?
И, вынув из ящика конторки красивый бумажник, достала кусок бумаги:
- Прочитай!
Я прочитал написанные чётким почерком две начальные строки стихотворения:
Папаша мой, известный казнокрад, Украл не менее пятидесяти тысяч.
- Ах, какой подлый! - вскричала она, - вырвав бумагу из рук у меня, потом торопливо и возмущённо стала говорить:
- Это написал мне подлый дурачок, тоже мальчишка, только студент. Я очень люблю – студенты, они - как военные офицеры, а он за мной ухаживает. Это он про отца так! Отец у него важный, седая борода, с крестом на груди и гуляет с собакой. Ой, я очень не люблю, когда старик с собакой, - разве нет никого больше? А сын - ругает его: вор! И вот – написал даже!
- Да вам какое дело до них?
- О! - сказала она, испуганно округлив глаза. - Разве можно ругать отца? Сам ходит пить чай к распутной девке...
- Это - к кому?
- Ко мне же! - с удивлением и досадой воскликнула она. - Вот бестолковый!
У меня с нею образовались странные отношения какой-то особой и, так сказать, словесной близости: мы говорили обо всём, но, кажется, ничего не понимали друг в друге. Порою она пресерьёзно и подробно рассказывала мне такие женские и девичьи истории, что я, невольно опуская глаза, думал:
«Что она - женщиной меня считает, что ли?»
Это было неверно; с той поры, как мы подружились, она уже не выходила ко мне распустёхой, - кофта застёгнута, дыры под мышками зашиты, и даже - чулки на ногах; выйдет и, ласково улыбаясь, объявляет:
Пили чай за шкафами, где у неё стояла узенькая кровать, два стула, стол и старый, смешно надутый комод с незадвигавшимся нижним ящиком, - об угол этого ящика Софья постоянно ушибала то одну, то другую ногу и всегда, ударив рукою по крышке, поджав ногу, морщилась, ругаясь:
- Пузатый дурак! Совсем как Семёнов, - толстый, злой и глупый!
- Разве хозяин - глупый?
Она удивлённо приподнимала плечи, - большие уши её тоже шевелились, приподнимаясь.
- Конечно же!
- Почему?
- Так уж. По всему.
- Ну, а всё-таки - почему же?
Не умея ответить, она сердилась:
- Всё-таки, всё-таки!.. И всё-таки - дурак... весь - дурак!
Но однажды она, почти возмущённо, объяснила мне:
- Ты думаешь - он живёт со мной? Это было всего два раза, ещё в заведении, а здесь – не бывает. Я раньше даже на колени к нему садилась, а он - щекотит и говорит: «Слезь!» Он с теми живёт с двумя, а я и не знаю, зачем я ему? Отделение это дохода не даёт, торговать я не умею, не люблю. Зачем всё это? Я спрашиваю, а он визжит: «Не твоё дело!» Такие глупости везде...
Качая головою, она закрывает глаза, и лицо её становится тупым, как у мёртвой.
- А ты знаешь тех двух?
- Ну да. Он, когда пьёт, привозит ко мне то одну, то другую и кричит, как сумасшедший: «Бей её по харе!» Молоденькую я не трогала, её - жалко, она всегда дрожит; а ту, барыню, один раз ударила, тоже пьяная была и - ударила её. Я её - не люблю. А потом стало мне нехорошо, так я ему рожу поцарапала...
Задумавшись, она вся как-то подобралась и сказала тихо:
- Его - не жалко, свинью, а - так как-то... Богатый... Лучше бы стал нищим, больным. Я ему говорю: «Это ты как живёшь, дурак? Ведь нужно как-нибудь хорошо жить... Ну, женился бы на хорошей, дети будут...»
- Да ведь он женат...
Пожав плечами, Софья простодушно сказала:
Я пытался доказывать, что травить людей - не следует, но она спокойно заметила:
- Травят же...
На подоконнике у неё стоял бальзамин в цвету, - однажды она хвастливо спросила:
- Хорош светок?
- Ничего. Только надо говорить - цветок.
Она отрицательно качнула головою.
- Нет, это не подходит: цветок - на ситце, а светок, светик - это от бога, от солнышка. Одно - цвет, другое - свет... Я знаю, как говорить: розовый, голубой, сиреневый – это цвет...
...Всё труднее становилось с этими как будто несложными, а на самом деле странно и жутко запутанными людьми. Действительность превращалась в тяжкий сон и бред, а то, о чём говорили книги, горело всё ярче, красивей и отходило всё дальше, дальше, как зимние звёзды.
Однажды хозяин, глядя прямо в лицо мне зелёным глазом, тусклым на этот раз, точно окисшая медь, спросил угрюмо:
- Ты, слышь, там в отделении чай распиваешь?
- Пью.
- То-то - пью! Гляди...
Сел рядом, тяжело толкнув меня, и, с чувством, близким восхищению, заговорил, жмурясь, точно кот, чмокая и обсасывая слова:
- Хороша девка-то, а? Это - я тебе скажу... не нашего бога бес! Что она мне говорит... никакой поп, никто не скажет мне эдак! Да-а. Стращаю я её - для пробы: «Вот я тебя, дура, изобью и выгоню!» Никаких не боится... Любит правду сказать, любит, шельма...
- А зачем вам правда?
- Без правды - скушно, - сказал он удивительно просто.
Потом, вздохнув, уколол меня острым, неприязненным взглядом и ворчливо - точно я его обидел чем-то - продолжал:
- Ты думаешь, жизнь-то - весела?..
- Где уж там! Особенно - около вас...
красноватыми.
- Это дуракам жизнь весела, а умному... умный водку пьет, умный озорничает... он – со всей жизнью в споре... Вот я - иной раз - лежу-лежу ночью да и пожалею: хоть бы вошь укусила! Когда я работником был - любила вошь меня... это к деньгам, всегда! А стал чисто жить - отошла... Всё отходит прочь. Остаётся самое дешёвое - бабы... самое навязчивое, трудное...
- Вы у них правды ищете?
Он сердито воскликнул:
- А ты думаешь - они меньше тебя знают дело? Они? Вон - Кузин: он бога боится и правду любит донести... думает, я её покупать буду у него. Я и сам люблю гниль продать по хорошей цене, - на-ко вот!
Хозяин показал огню печи кукиш.
- Егорка - топор. Глуп, как гиря. Ты - тоже: каркаешь - кра, кра, правда, а сам норовишь на шею сесть. Тебе надо, чтобы все жили, как тобой указывается,, а я этого не хочу! Меня сам господь без внимания оставил, - живи, дескать, Василь Семёнов, как хошь, а я тебе не указчик... пошёл ты ко всем чертям!
Его розовато-жёлтое лицо, облизанное огнём, лоснилось и потело, глаза остановились, уснули, и язык ворочался тяжело.
- А Совка мне прямо говорит: «Плохо живёшь!» - «Плохо?» - «Ну, да: ни волк, ни свинья...» - «А - как надо жить, дура?» - «Не знаю, говорит, сам догадайся! Ты - умный, ты напрасно притворяешься, можешь догадаться...» Вот это - правда. Не так - правда, не знаю как - правда!.. А вы...
Матерно выругавшись, он заговорил более оживлённо:
- Я её зову - Сова. Днём она вовсе слепая дура... положим, и ночью тоже дура... только ночью у неё... смелость есть...
Он засмеялся тихонько, - в этом смехе мне почудилась ласковость, с которой он говорил свиньям: «Отшельнички мои, шельмочки...»
- Держу трёх, - продолжал он, - одна для плотской забавы - Надька кудрявая. Распутная - без меры! Будто бы всего боится, а ничего не боится, - нет в ней ни страха, ни совести, одна жадность. Пиявка. Святого с толку собьёт. Курочкина у меня - для ума. Её иначе и назвать нельзя, имя ей - Глашка, Глафира, а надо звать - Курочкина... не подходит иначе! Я её дразнить люблю: «Сколько, говорю, ни молись и ни жги лампад, а черти тебя ожидают!» Боится она чертей, смерти боится! Промышляет осторожно фальшивой деньгой - намедни сдала мне трёшницу слепую, а ещё раньше - пятёрку. «Откуда?» Говорит - подсунули. Врёт – просто она сдатчица в шайке какой-нибудь, менялой служит, за процент. Умная баба, хитрая. Скушно с ней, если не взворошить её... ну, тогда она так взовьётся, что и мне бывает страшновато... Она - человека удушить может. Подушкой. Обязательно - подушкой! А, удушив, помолится: «Господи, прости, помилуй!» Это - верно!
Чем-то едко раздражающим веяло от всей его безобразной фигуры, щедро освещённой огнём, лизавшим её всё бойчее и жарче. Он повёртывался от жары, потел, и от него исходили душные, жирные запахи, как от помойной ямы в знойный день. Хотелось крепко обругать его, ударить, рассердить этого человека, чтоб он заговорил иначе, но в то же время он заставлял внимательно слушать именно эти терпкие, пряные речи, - они сочились бесстыдством, но была в них тоска о чём-то...
- Все врут: дураки - по глупости, умные - из хитрости, а Совка говорит правду... она её говорит... не для пользы своей... и не для души... какая там душа? Просто - хочет и говорит. Слышал я - студенты правду любят... ходил по трактирам, где они пьянствуют... ничего нет, враки это... просто - пьяницы - пьют... да...
Он бормотал, уже не обращая на меня внимания, как будто забыв, что я сижу бок о бок с ним:
- Иному человеку правда... вроде бы он в барыню влюбился самого высокого происхождения... всего один раз и видел, а влюбился на всю жизнь... и никак до неё не достичь... словно во сне привиделось...
Было трудно понять: пьян хозяин или трезв, но - болен? Он тяжело шевелил языком и губами, точно не мог размять надуманные им жёсткие слова. В этот раз он был особенно неприятен, и, сквозь дрёму глядя в печь, я перестал слушать его мурлыкающий голос.
Дрова были сырые, горели натужно, шипя и выпуская кипучую слюну, обильный, сизый дым. Жёлто-красный огонь трепетно обнимал толстые плахи и злился, змеиными языками лизал кирпич низкого свода, изгибаясь, тянулся к челу, а дым гасил его, - такой густой, тяжёлый дым...
- Грохало!
- Знаешь, чем ты меня удивил?
- Говорили вы.
- Да...
Он помолчал и нищенским голосом вытянул:
- Ка-акое же тебе дело, что я простужусь, помру! Это ты... не подумав сказал, для шутки!
- Шли бы вы спать...
Он захихикал, покачивая головою, и тем же плачущим голосом выговорил:
- Я ему добра хочу, а он меня - гонит...
Впервые слышал я из его уст слово - добро, мне захотелось испытать искренность настроения хозяина, и я предложил:
- Вы бы вот Яшутке добра пожелали.
Хозяин замолчал, тяжело приподняв плечи.
Дня за два перед этой беседой в крендельную явился Бубенчик, гладко остриженный, чистенький, весь прозрачный, как его глаза, ещё более прояснившиеся в больнице. Пёстрое личико похудело, нос вздёрнулся ещё выше, мальчик мечтательно улыбался и ходил по мастерским какими-то особенными шагами, точно собираясь соскочить с земли. Боялся испачкать новую рубаху и, видимо, конфузясь своих чистых рук, всё прятал их в карманы штанов из чёртовой кожи - новых же.
- Кто это тебя женихом таким нарядил? - спрашивали крендельщики.
- Июлия Иванна, - слабым, милым голосом отвечал он, останавливаясь там, где застиг его вопрос, вынимал из кармана левую руку и, помахивая ею, рассказывал:
- Доктолиха, полковникова дочь; отцу ейному тулки ногу отлубили, аж до колена, видел я и его, так он - лысый совсем и ко всему говолит - пустяки.
И восторженно восклицал:
- Вот так холошо, блатцы, в больнице-то, ай-ай! Чистота-а!
- А что у тебя в правой руке?
- Ничего! - испуганно округляя глаза, ответил он.
Он сконфузился, искривился весь, засунув руку ещё глубже в карман и опустив плечо, это заинтересовало ребят, и они решили обыскать его: схватили, смяли и вытащили из кармана новенький двугривенный и финифтяный маленький образок - богородица с младенцем. Монету тотчас же отдали Якову, а образ стал переходить из рук в руки, - сначала мальчик, напряжённо улыбаясь, всё протягивал за ним маленькую ручонку, потом нахмурился, завял, а когда солдат Милов протянул ему образок, - Яшутка небрежно сунул его в карман и куда-то исчез. После ужина он пришёл ко мне унылый, измятый, уже запачканный тестом, осыпанный мукою, но - не похожий на прежнего весельчака.
- Ну, покажи мне подарок-то!
Он отвёл в сторону синие глаза:
- Нет его у меня...
- А где?
- Потелял...
- Да ну?
Яков вздохнул.
- Как это?
- Блосил я его, - тихо сказал он.
Я не поверил, но он, заметив это, перекрестился, говоря:
- Вот - ей-богу! Я тебе не совлу. В печку блосил... он закипел-закипел, как смола, и - сголел!
Мальчик вдруг всхлипнул и ткнулся головою в бок мне, говоря сквозь слёзы:
- Сволочи... хватают все, тоже... Солдат её пальцем ковылял... отколупнул с боку кусочек... чолт поганый. Июлия Иванна дала мне её, так - поцеловала спелва... и меня... «Вот тебе, говолит, - на! Это... тебе... годится...»
Он так разрыдался, что я долго не мог успокоить его, а не хотелось, чтоб крендельщики видели эти слёзы и поняли их обидный смысл...
- А что - Яшка? - неожиданно спросил хозяин.
- Слаб он очень и в крендельной не работник. Вы бы вот - в мальчики его, в магазин.
Хозяин подумал, пожевал губами и равнодушно сказал:
- Ежели слаб - не годится в магазин. Холодно там, простудится... да и Гараська забьёт. Его надо к Совке в отделение... неряха она, пыль у неё, грязь, вот и пускай он там порадеет... Не трудно...
- Загребай жар, пора!
Я засунул в печь длинную кочергу, а сверху, на голову мне, упали лениво и скучно сказанные хозяйские слова:
- Глупцовый ты человек! Около тебя счастье ходит, а ты... эх, черти, черти!.. Куда вас?
В грязные улицы, прикрытые густыми тенями старых, облезлых домов, осторожно, точно боясь испачкаться, заглядывало мартовское солнце; мы, с утра до вечера запертые в сумрачном подвале центра города, чувствовали приближение весны по сырости, всё более обильной с каждым днём.
на оголённый камень мостовой, и все звуки улицы стали голее, звончей.
В крендельной непрерывно поют песни, но в них нет зимней дружности, хоровое пенье не налаживается, каждый, кто умеет, поёт для себя, часто меняя песни, точно в этот весенний день ему трудно найти подходящую к строю души.
Коль скоро ты мне изменила,- выводит Цыган у печки, - Ванок с напряжением подхватывает:
Навек я погублен тобой...
- Ещё дён десять - начнут пахать у нас.
Шатунов только что набил тесто и без рубахи, лоснясь от пота, повязывает разбившиеся волосы лентой мочала, дремотно глядя в окно.
Гудит тихонько его тёмный голос:
Стра-аннички божий мимо-тко идут, Страннички молчат, на меня не глядят...
Ты л-лежишь... в гробу тесовом, Дыруг наш дорогой... Д-до лица-а... закрыт покровом... Жёлтый и худой...
- Тьфу, - плюёт в его сторону Кузин. - Нашёл, дурак, слова для песни... Дьяволята, я ли вам не говорил сто раз...
- Эх, мама милая? - оборвав песню, возбуждённо кричит Цыган. - Хорошо на земле будет скоро!
И орёт, притопывая ловкими ногами:
Уланов подхватывает:
Марья Васильевна Всех парней осилила, - Ей в апреле месяце Просто - хоть повеситься!..
В разноголосом пении, отрывистом говоре чувствуется могучий зов весны, напряжённая дума о ней, которая всегда вызывает надежду пожить заново. Непрерывно звучит сложная музыка, точно эти люди разучивают новую хоровую песню, - ко мне в пекарню течёт возбуждающий поток пёстрых звуков, и разных и единых в хмельной прелести своей.
И, тоже думая о весне, видя её женщиною, не щадя себя возлюбившей всё на земле, я кричу Павлу:
Шатунов отвернул от радужного окна широкое своё лицо и, заглушая ответ Цыгана, урчит:
И эта дорога чижолая-о, И эта тропина не для грешника.
А сквозь тонкую переборку, в щели её, из комнаты хозяина достигает до слуха нищенское нытьё старухи хозяйки:
- Ва-ась, родименький...