Цыган, шаркая лопатой, убеждал как бы сам себя:
- Надо быть готовым ко всякому греху... У нас озорство - нипочём товар...
Мимо окон по двору кто-то прошёл, тяжело топая ногами, - всезнающий Яшка оживлённо сказал:
- Егол идёт волота затволять, - свиней глядеть будут...
Кто-то пробормотал:
- Не уморили его в больнице...
Стало тихо и скучно. Через минуту пекарь предложил мне:
- Хошь Семёновский парад поглядеть?
...Я стою в сенях и, сквозь щель, смотрю во двор: среди двора на ящике сидит, оголив ноги, мой хозяин, у него в подоле рубахи десятка два булок. Четыре огромных йоркширских борова, хрюкая, трутся около него, тычут мордами в колени ему, - он суёт булки в красные пасти, хлопает свиней по жирным розовым бокам и отечески ласково ворчит пониженным, незнакомым мне голосом:
- У-у, кушать хочется зверям, булочки звери хотят? На, на, на...
Его толстое лицо расплылось в мягкой, полусонной улыбке, серый глаз ожил, смотрит благожелательно, и весь он какой-то новый. За ним стоит широкоплечий мужик, рябой, с большими усами, обритой досиня бородою и серебряной серьгой в левом ухе. Сдвинув набекрень шапку, он круглыми, точно пуговицы, оловянными глазами смотрит, как свиньи толкают хозяина, и руки его, засунутые в карманы поддёвки, шевелятся там, тихонько встряхивая полы.
- Продавать пора, - сипло сказал он, - его тупое, как обух топора, лицо не дрогнуло.
- Успею, - недовольно и громко отозвался хозяин. - Когда ещё таких наживу.
Боров ткнул его рылом в бок - Семёнов покачнулся на ящике и сладостно захохотал, встряхивая рыхлое тело и сморщив лицо так, что его разные глаза утонули в толстых складках кожи.
- Отшельнички-шельмочки! - взвизгивал он сквозь смех. - В темноте... во тьме живут, а - вот они - чхо, чхо! Во-от они - а! Затворнички, угоднички мои-и...
Свиньи отвратительно похожи одна на другую, - на дворе мечется один и тот же зверь, четырежды повторенный с насмешливой, оскорбляющей точностью. Малоголовые, на коротких ногах, почти касаясь земли голыми животами, они наскакивают на человека, сердито взмахивая седыми ресницами маленьких ненужных глаз, - смотрю на них, и точно кошмар давит меня.
Подвизгивая, хрюкая и чавкая, йоркширы суют тупые, жадные морды в колени хозяина, трутся о его ноги, бока, - он, тоже взвизгивая, отпихивает их одною рукой, а в другой у него булка, и он дразнит ею боровов, то - поднося её близко к пастям, то - отнимая, и трясётся в ласковом смехе, почти совершенно похожий на них, но ещё более жуткий, противный и - любопытный.
Лениво приподняв голову, Егор долго смотрит в небо, по-зимнему тусклое и холодное, как его глаза; над плечом его тихо качается высветленная серьга.
Пытаясь схватить борова за ухо, Семёнов переспросил:
- Не будет?
- Нет.
- Врёт, поди, дура...
- Может, и врёт.
Хозяин всё ласкает набалованных, чистых и гладких свиней, но движения рук его становятся ленивее - он, видимо, устал.
- Грудастая такая баба, пучеглазая, - вздохнув, вспоминает Егор.
- Сиделка?
- Ну, да! Свету, говорит, представления не надо ждать, а солнце - затмится в августе месяце совсем...
Семёнов снова и недоверчиво переспрашивает:
- Ну? Совсем?
- Совсем. Только-де - это ненадолго, просто - тень пройдёт.
- Откуда - тень?
- Не знаю. От бога, верно...
Встав на ноги, хозяин строго и решительно сказал:
- Дура! Противу солнца тени быть не может, оно всякую тень прободёет. Раз! А бог – утверждается - светлый,- какая от него тень? Два! Кроме того - в небе везде пустота одна, - откуда в пустоте тень появится? Три. Дура она неповитая...
- Конечно, как баба...
- То-то и есть... Загоняй-ко ребятишек в хлевушок...
- Позову, кого-нибудь из тех.
- Знаю...
Хозяин идёт по двору, йоркширы катятся вслед за ним, как поросята за маткой...
На другой день рано утром хозяин широко распахнул дверь из сеней в мастерскую, встал на пороге и сказал с ядовитой сладостью:
- Господин Грохало, подь-ка перетаскай мучку со двора в сенцы...
В дверь белыми клубами врывается холод, окутывая варщика Никиту, - оглянувшись на хозяина, Никита попросил:
- Притвори дверь-то, Василий Семёныч, дует больно мне...
- Что-о? Дует? - взвизгнул Семёнов и, ткнув его в затылок маленьким тугим кулачком, исчез, оставив дверь открытой. Никите было около тридцати лет, но он казался подростком – маленький, пугливый, с жёлтым лицом в кустиках бесцветных волос, с большими, всегда широко открытыми глазами, в которых замерло выражение неизбывной боли и страха. Шесть лет - с пяти часов утра и до восьми вечера - торчит он у котла, непрерывно купая руки в кипятке, правый бок ему палило огнём, а за спиной у него - дверь на двор, и несколько сот раз в день его обдавало холодом. Пальцы у него были искривлены ревматизмом, лёгкие воспалены, а на ногах натянулись синие узлы вен.
Надев на голову пустой мешок, я пошёл на двор, и когда поравнялся с Никитой – он сказал мне тихонько, сквозь зубы:
- Это всё из-за тебя, черти бы те взяли...
Из больших его глаз лились мутные, как пот, слёзы.
Я вышел на двор, убито думая:
«Надо уходить отсюда...»
Хозяин в женской лисьей шубке стоял около мешков муки, их было сотни полторы, даже треть не убралась бы в тесные сени. Я сказал ему это, - он издевательски усмехнулся, отвечая:
- Не уберётся - назад перетаскать заставлю... Ничего, ты здоров...
Сдёрнув мешок с головы, я заявил Семёнову, что не позволю ему издеваться надо мной и пусть он даст мне расчёт.
- Таскай, таскай, знай! - снова усмехнувшись, сказал он. - Куда пойдёшь зимой-то? С голоду подохнешь...
- Расчёт!
Его серый глаз налился кровью, зелёный злобно забегал, он сжал кулак и, сунув им в воздух, спросил всхлипнувшим голосом:
- А в рожу - хочешь?
- Постой! Что ты? Хозяина-то? Пусти, чёрт...
Потом, то взвешивая на левой руке отшибленную правую, то потирая красное ухо и глядя мне в лицо остановившимися, нелепо вытаращенными глазами, он стал бормотать:
- Хозяина? Ты? Ты - кто такой, а? Да я... я - полицию вскричу! Я тебя...
И вдруг, обиженно сложив губы трубочкой, он протяжно, уныло свистнул и пошёл прочь, моргая правым глазом.
Моё бешенство сгорело, точно солома, - было смешно смотреть, как он тихонько катится в угол и под короткой шубёнкой вздрагивает, точно обиженный, его жирный зад.
Стало холодно, а в мастерскую идти не хотелось, и, чтоб согреться, я решил носить мешки в сени, но, вбежав туда с первым же мешком, увидал Шатунова: он сидел на корточках перед щелью в стене, похожий на филина. Его прямые волосы были перевязаны лентой мочала, концы её опустились на лоб и шевелятся вместе с бровями.
- Видел я, как ты его, - тихонько заговорил он, тяжело двигая лошадиными челюстями.
- Ну, - так что?
Монгольские глазки, расширившись, смотрели непонятным взглядом, смущая меня.
- Слушай! - сказал он, встав и подходя ко мне вплоть. - Я про это никому не скажу, и ты - не говори никому...
- Я и не собираюсь.
- То-то! Всё-таки хозяин! Верно?
- Ну?
- Надо кого-нибудь слушать, а то - передерёмся все!
Он говорил внушительно и очень тихо, почти шёпотом:
- Надобно, чтобы уважение было...
Не понимая его, я рассердился:
- Поди-ка ты к чёрту...
Шатунов схватил меня за руку, безобидно говоря таинственным шёпотом:
коленках - воет: «Пресвятая матушка владычица Варвара, спаси нечаянные смерти», - понимаешь?
- Ничего не понимаю!
- Вот этим ты на него и надави!
- Чем?
- Страхом. А на силу свою не полагайся, он те впятеро сильнее...
Чувствуя, что этот человек искренно желает мне добра, я сказал ему спасибо, протянул руку. Он дал свою не сразу, а когда я пожал его твёрдую ладонь, он чмокнул сожалительно и, опустив глаза, что-то невнятно промычал.
- Ты - что?
- Всё равно уж, - сказал он, отмахнувшись от меня, и ушёл в мастерскую, а я стал носить мешки, раздумывая о случившемся.
Я кое-что читал о русском народе, о его артельности, социальности, о мягкой, широкой, отзывчивой на добро его душе, но гораздо больше я знал народ непосредственно, с десяти лет живя за свой страх, вне внушений семьи и школы. Большей частью мои личные впечатления как будто хорошо сливались с прочитанным: да, люди любят добро, ценят его, мечтают о нём и всегда ждут, что вот оно явится откуда-то и обласкает, осветит суровую, тёмную жизнь.
Но мне всё чаще думалось, что, любя доброе, как дети сказку, удивляясь его красоте и редкости, ожидая как праздника, - почти все люди не верят в его силу и редкие заботятся о том, чтоб оберечь и охранить его рост. Всё какие-то невспаханные души: густо и обильно поросли они сорной травою, а занесёт случайно ветер пшеничное зерно - росток его хиреет, пропадает.
Шатунов сильно заинтересовал меня, - в нём почудилось мне что-то необычное...
С неделю хозяин не показывался в мастерскую и расчёта мне не давал, а я не настаивал на нём, - идти было некуда, а здесь жизнь становилась с каждым днём всё интереснее.
Шатунов явно сторонился от меня, попытки разговориться с ним «по душе» не имели успеха, - на мои вопросы он - потупив глаза, двигая скулами - отвечал что-то непонятное:
- Конешно, если бы знать верные слова! Однакоже у каждого - своя душа...
Было в нём что-то густо-тёмное, отшельничье: говорил он вообще мало, не ругался по-матерному, но и не молился, ложась спать или вставая, а только, садясь за стол обедать или ужинать, молча осенял крестом широкую грудь. В свободные минуты он незаметно удалялся куда-нибудь в угол, где потемнее, и там или чинил свою одежду или, сняв рубаху, бил – на ощупь - паразитов в ней. И всегда тихонько мурлыкал низким басом, почти октавой, какие-то странные, неслыханные мною песни:
Ой - да что-й-то мне сегодня белый свет не по душе...
Шутливо спросишь его:
- Сегодня только? А вчера по душе был?
Не ответив, не взглянув - он тянет:
Выпил бы я браги, да - не хочется...
Точно глухой - он и бровью не поведёт, продолжая уныло:
К милой бы пошёл, - к милой ноги не ведут, Ой, ноги не ведут, да и сердце не зовёт...
Пашка Цыган не любит скучных песен.
- Эй, волк! - сердито кричит он, оскалив зубы. - Опять завыл?
А из тёмного угла ползут одно за другим панихидные слова:
Душенька моя не гораздо болит, Ой, не гораздо болит - ночью спать не велит...
- Ванок! - командует пекарь. - Гаси его, чего чадит? Валяй «Козла»!
Поют похабную, плясовую песню, и Шатунов умело, но равнодушно пускает густые, охающие ноты, - они как-то особенно ловко ложатся под все слова и звуки крикливо развратной песни, а порою она вся тонет в голосе Шатунова, пропадая, как бойкий ручей в тёмной стоячей воде илистого пруда.
Пекарь и Артюшка относятся ко мне заметно лучше, - это новое отношение неуловимо словами, но я хорошо чувствую его. А Яшка Бубенчик, в первую же ночь после моего столкновения с хозяином, притащил в угол, где я спал, мешок, набитый соломой, и объявил:
- Ну, я лядом с тобой тепель буду!
- Ладно.
- Давай - подлужимся!
- Давай!
Он тотчас подкатился под бок ко мне и секретно зашептал:
- Мысы талаканов не едят?
- Нет, а что?
- Так я и знал!
И всё так же тихо, но очень торопливо ворочая толстым языком, он стал рассказывать, поблескивая милыми глазами:
- Знаес, - видел я, как одна мыша с талаканом лазговаливала, - убей глом - видел! Плоснулся ночью лаз, - а на свету месяца, неподалечку от меня, она сталается около кленделя - глызёт и глызёт, а я лезу тихонечко. Тут подполз талакан и ещё два, а она - пелестала да усишками седыми шевелит, и они тоже водят усами, - вот как немой Никандла, - так и говолят... узнать бы - про что они? Чай - интелесно? Спишь?
- Она, будто, сплашивает талаканов: «Вы отколь?» - «Мы - делевенские»... ведь они из делевень в голод наползают, опосля пожалов... они ещё до пожала из избы бегут, они уж знают, когда пожалу быть. Дед-домовик скажет им: «Беги, лебята», они и - айда! Ты домовика - видал?
- Нет ещё...
- А я - вида-ал...
Но тут он неожиданно всхрапнул, точно задохнувшись, и - замолк до утра Бубенчик!
Хозяин почти каждый день стал приходить в мастерскую, словно нарочно выбирая то время, когда я что-нибудь рассказывал или читал. Входя бесшумно, он усаживался под окном, в углу слева от меня, на ящик с гирями, и, если я, заметив его, останавливался, - он с угрюмой насмешливостью говорил:
- Болтай, болтай, профессор, ничего не будет, мели, знай!
И долго сидел, молча раздувая щёки так, что под жидкими волосами шевелились его маленькие уши, плотно прилаженные к черепу, какие-то невидные. Порою он спрашивал жабьим звуком:
- Как, как?
А однажды, когда я излагал строение вселенной, он визгливо крикнул:
- Стой! А где - бог?
- Тут же...
- Врёшь! Где?
- Библию знаете?
- Ты мне зубов не заговаривай - где?
- «Земля же бе невидима и неустроена и тьма верху бездны и дух божий ношашеся верху воды...»
- Во-оды! - торжествуя, крикнул он. - А ты внушаешь - огонь был! Вот я ещё спрошу попа, так ли это написано...
Встал и, уходя, добавил угрюмо:
- Больно ты, Грохало, много знаешь, гляди - хорошо ли это будет тебе!..
Качая головою, Пашка озабоченно сказал:
Два дня спустя после этого в мастерскую вбежал Сашка и строго крикнул мне:
- К хозяину!
Бубенчик поднял вверх курносое, обрызганное веснушками лицо и серьёзно посоветовал:
- Возьми гилю фунта в тли!
Я ушёл под тихий смех мастерской.
В тесной комнате полуподвального этажа, за столом у самовара сидели, кроме моего, ещё двое хозяев-крендельщиков - Донов и Кувшинов. Я встал у двери; мой ласково-ехидным голосом приказал:
- А ну-ка, профессор Грохалейший, расскажи-ка ты нам насчёт звёзд и солнышка, и как всё это случилось.
Лицо у него было красное, серый глаз прищурен, а зелёный пылал весёлым изумрудом. Рядом с ним лоснились, улыбаясь, ещё две рожи, одна - багровая, в рыжей щетине, другая – тёмная и как бы поросшая плесенью. Лениво пыхтел самовар, осеняя паром странные головы. У стены, на широкой двуспальной кровати сидела серая, как летучая мышь, старуха-хозяйка, упираясь руками в измятую постель, отвесив нижнюю губу; покачивалась и громко икала. В углу забыто дрожал, точно озябший, розовый огонёк лампады; в простенке между окон висела олеография (полиграфически воспроизведённая живопись масляными красками, с имитацией рельефа холста и мазков краски, которая выполняется с помощью тиснения - Ред.): по пояс голая баба с жирным, как сама она, котом на руках. В комнате стоял тяжёлый запах водки, солёных грибов, копчёной рыбы, а мимо окон, точно огромные ножницы, молча стригущие что-то, мелькали ноги прохожих.
Я подвинулся вперёд, - хозяин, схватив со стола вилку, привстал и, постукивая ею о край стола, сказал мне:
Я решил, что тоже угощу его потом, и начал рассказывать.
На земле жилось нелегко, и поэтому я очень любил небо. Бывало, летом, ночами, я уходил в поле, ложился на землю вверх лицом, и казалось мне, что от каждой звезды до меня – до сердца моего - спускается золотой луч, связанный множеством их со вселенной, я плаваю вместе с землёй между звёзд, как между струн огромной арфы, а тихий шум ночной жизни земли пел для меня песню о великом счастье жить. Эти благотворные часы слияния души с миром чудесно очищали сердце от злых впечатлений будничного бытия.
И здесь, в этой грязненькой комнате, пред лицом трёх хозяев и пьяной бабы, бессмысленно вытаращившей на меня мёртвые глаза, я тоже увлёкся, забыв обо всём, что оскорбительно окружало меня. Я видел, что две рожи обидно ухмыляются, а мой хозяин, сложив губы трубочкой, тихонько посвистывает и зелёный глаз его бегает по лицу моему с каким-то особенным, острым вниманием; слышал, как Донов сипло и устало сказал:
- Ну и звонит, дьявол!
- Чумовой он, что ли?
Но мне это не мешало: мне хотелось заставить их слушать мой рассказ и казалось, что они уже поддаются моим словам...
Вдруг хозяин, не шевелясь, выговорил медленно, тоненьким голосом и в нос:
- Ну, - будет, Грохало! Спасибо, брат! Очень всё хорошо. Теперича, расставив звёзды по своим местам, поди-ка ты покорми свинок, свинушечек моих...
Помню, что, когда я вбежал в мастерскую, Шатунов и Артюшка схватили меня, вывели в сени и там отпаивали водой. Яшка Бубенчик убедительно говорил:
- Сто-о? Ага-а, не послусал меня?
А Цыган, нахмуренный и сердитый, ворчал, похлопывая меня по спине:
- Охота связываться... Ежели у него селезёнка разыгралась, - ему сам архиерей нипочём...