Городок Окуров.
Страница 8

Страница: 1 2 3 4 5 6 7 8
Примечания

Он хотел сказать строго, но сказал устало, сморщился, тяжело вздохнул и выпил ещё стакан.

- Родных у вас нету...

- Врёшь, есть!

— А кто?

— Племянник есть.

— Где? — подозрительно спросила Лодка.

— В Казани. Студент. Что?

Жуков торжествующе захохотал, разваливаясь на стуле, и снова налил себе вина.

Но Лодка, пытливо глядя в глаза ему, сказала:

— Никогда вы ничего не говорили про студента!

— А всё-таки есть! Да!

Он ударил ладонью по колену, победоносно сопя и фыркая.

Лодка хмуро помолчала и, вдруг осветясь изнутри какою-то новою весёлою мыслью, начала тихонько смеяться, прищурив глаза, сверкая мелкими зубами.

— Ага! — почему-то воскликнул Жуков. — Что?

— Ну, есть студент, хорошо! — заговорила она игриво и свободно. — Только — какая же польза в студенте? Студент — не женщина! Какой от него уход, какая забота? Мешать ещё будет вам, молодой-то человек, стыдно вам будет перед ним...

Она кокетливо покачнулась к Жукову, а он опустил глаза, подобрался, съёжился.

— Да и опасно ему жить здесь.

— Почему это? — пробормотал Жуков.

— А вот вы говорите, что сердится народ, — вот поэтому! Да, да, — что вы так смотрите на меня? В окошки-то стучат к вам, ага! Ведь на кого сердятся? На вас, образованных людей! Я знаю!

— Ты — врёшь! — тихо сказал Жуков, глядя на неё круглыми глазами. И, что-то вспомнив, он серьёзно добавил, подняв палец: — Как ты смеешь говорить это? Ты ~ кто? Чёрт знает кто!

— Я? — воскликнула Лодка. — Нет, уж извините! Я — в бога верую, я — не похабница, я над пресвятой богородицей не смеялась!

И медленно, отыскивая наиболее веские, грубые слова, она начала бросать ими в лицо Жукова.

— Конечно, вы учёный человек, конечно! А кто смеётся над архангелом Гавриилом? Вы смеётесь, учёные, — доктор, Коля и вы! Не правда? И первые похабники тоже вы! Ведь если теперь выйти на базар и сказать людям, какие вы стишки читаете, — что будет?

Жуков, тяжело ворочая шеей, смотрел на неё, оглядывался вокруг и молчал. Перед ним всё задвигалось и поплыло: являлся шкаф, набитый бумагами, чайной посудой и бутылками, письменный стол, закиданный пакетами, конторка, диван, с пледом и подушкой, и — два огромные глаза — тёмные окна, с мёртвыми стёклами.

В белых изразцах печи сверкал отдушник и тоже как будто кружился, бросая жёлтые лучи.

Женщина, вспоминая множество обид, нанесённых ей этим человеком и другими, всё говорила, чувствуя в груди неиссякаемый прилив силы и бесстрашия. Развалившееся по стулу жидкое тело с каждой минутой словно всё более расплывалось, теряя очертания человеческой фигуры. Глаза Лодки стали светлыми, и голос звенел всё яснее.

- Есть тут благочестивая одна старушка, Зиновея. Если, потеряв на время стыд, рассказать без утайки, что вы в благовещенье с Пашей делали...

— Брось! — попросил Жуков, с усилием протягивая ей стакан. — На, пей! Или ты уж пьяная?

- Ах — нет, извините, я не пьяная! — сказала Лодка, оттолкнув его руку и вставая из-за стола.

- Что тебе нужно? — в десятый раз спросил Жуков, тоскуя и чувствуя, что вино не пьянит его.

- Ничего мне не нужно. А так, захотелось посчитаться. Зиновею — все знают, ей все поверят...

Подумав, она почти искренно прибавила:

— Право — жаль вас! Такой уж вы несчастный! И умрёте скоро к тому же.

- Лодочка! — сложив руки, завыл Жуков. — Ну, не надо, не говори больше, ну, я же...

- Упадёте навзничь, и — кончено!

Он протянул к ней руку, хотел что-то сказать, но губы его вздрогнули, глаза закрылись, и из-под ресниц потекли слёзы.

Несколько секунд она молча смотрела на него, потом подошла, взяла руки его, положила их на бёдра себе и, крепко схватив его за уши, запрокинула голову податного так, что красный кадык его высунулся сквозь жир острым углом.

— Ну, зачем, зачем ты это? — хрипя и задыхаясь, говорил он, вертя головой, чтобы освободить уши из её рук.

Она села на колени к нему, Жуков глубоко вздохнул, прижался щекой к её груди и стал упрекать её:

— Ф-фу, как нехорошо! Какая ты озорница! Ну — зачем? Пришла — спасибо! Я тебе — враг? И про всё это, как мы шалили, — зачем говорить?

А сам дрожащими пальцами расстёгивал её платье и, касаясь горячего тела, чувствовал, как живая, возбуждающая сила наполняет его грудь, уничтожая страх.

— Милая Глаша! Будем жить друзьями,, право, а? Немножко друзьями? Ладно? Племянник — чепуха!

— Я знаю! — сказала она, выскальзывая из его рук. — Ну, баиньки пора. Уж скоро, чай, светать будет. Вставай!

Он поднялся, заискивающе ухмыляясь, и, кивая головой на дверь в соседнюю комнату, заворчал, как старая обласканная собака.

— Огонь возьми.

В спальне, раздеваясь, она спросила его:

— Старушка эта обкрадывает тебя, а?

— Хе-хе! — ответил Жуков, вытирая мокрым полотенцем свои заплаканные глаза.

Лодка, голая, любовно гладила своё чистое тело ладонями и, качая красивою головою, брезгливо фыркала:

— Ух, какой беспорядок везде, ну уж — образованный! Пыль, грязь, ай-ай!

Инспектор смотрел на неё и жирно хихикал, потирая руки.

Он скоро заснул, Лодка повернулась, чтобы погасить огонь — со стены на неё смотрел большой портрет женщины: продолговатое сухое лицо с очками на носу и бородавкой у левой ноздри.

«Какая уродская!» — подумала Лодка, прикручивая фитиль.

Портрет медленно утопал во тьме.

«Жена или мать? Наверное — жена...»

И, высунув язык портрету, погасила огонь.

Под его серою пеленою красное лицо Жукова потемнело, точно у мёртвого, и ещё более опухло. Нос инспектора вздрагивал, тонко посвистывая, жёсткие волосы рыжих усов запали в рот и шевелились, колеблемые храпящим дыханием, небритые щёки ощетинились, нижняя губа отвалилась, обнажив крупные, лошадиные зубы. Вся голова Жукова напоминала уродливый огромный репей, глубоко вцепившийся в подушку толстыми колючими усиками.

«Пресвятая богородица, прости-помилуй!» — мысленно сказала Лодка, охваченная тоскою и отвращением.

Потом, кутаясь в одеяло, подумала утомлённо:

«А тот, зверёныш, наверно в арестантской ночует...»

И задремала, соображая:

«Старуху надо прогнать. Возьму Клавдейку Стрельцову. Она — хроменькая, нищенка...»

...Ей приснилось, что она стремглав бежит куда-то под гору, гора всё круче и всё быстрее невольный бег Лодки, она не может остановиться и громко кричит, чувствуя, что вот сейчас упадёт, расшибётся насмерть.

Обливаясь холодным потом, открыла глаза, — Жуков грубо и сильно тряс её за плечо.

- Ну, и дрыхнешь ты! Совсем мёртвая.

- Отстань! Много ли я спала... — сердито сказала она, не видя его лица.

Инспектор, кашляя и харкая, упрямо говорил:

- Вставай, вставай! Скоро одиннадцать, люди могут придти, знакомый зайдёт, а тут — здравствуйте! — этакая гостья...

Она приподняла голову, посмотрела на него, медленно облизывая губы, — лицо Жукова показалось ей страшным: жёлтое, синее, глаза, налитые кровью, казались ранами. Полуодетый, он стоял у кровати, оскалив зубы, и тыкал в рот себе зубной щёткой.

- Задним крыльцом пройди, а не через парадное, — слышишь?

Лодка, закутавшись одеялом, поднялась и сказала:

- Уйди...

Ей хотелось сказать какое-то другое слово, но горло сжала судорога обиды.

Инспектор не торопясь ушёл в соседнюю комнату, где было светло, чисто прибрано и шумел самовар.

«Старушка очень довольна будет! — бессвязно думала женщина, одеваясь. — Выгнал...»

«Выгнал! — мысленно повторяла она. — Так!»

Руки у неё дрожали — взяла с умывальника стакан, а он выскользнул из пальцев и упал на пол, разбившись вдребезги.

— Н-ну? — крикнул Жуков, появляясь в двери. — Проснись!

«Точно кучер на лошадь! — подумала Лодка и стала собираться поспешнее. — Ладно! — мысленно угрожала она хозяину и недоверчиво оглядывалась. — Гонишь, гнилой пёс? Старушке будет приятно. Пусть! А стёкол в окнах — я тебя лишу. Да!»

Она закутала голову шалью так, что остались незакрытыми только злые глаза, вышла в соседнюю комнату и там сказала, не глядя на Жукова:

— Ну, прощайте, Евсей Лиодорович...

Ухмыляясь, он протянул ей руку с зелёной бумажкой; она осторожно вытянула деньги из толстых пальцев.

— Благодарю вас.

— Довольно?

— Хватит.

— Иди налево, через кухню, — до свиданья!

У двери в кухню она глубоко вздохнула, ещё плотнее закутала лицо, отворила дверь и бросилась через кухню, как сквозь огонь, выбежала на двор, на улицу и быстро пошла по тротуару, сжав зубы, сдерживая биение сердца.

Перед нею неотступно плыло красное лицо с оскаленными зубами, тряслись дряблые щёки, утыканные рыжим волосом.

«Сначала, — прищурив глаза, подумала она, — пойду я к Зиновее. Уж она прозвонит всё, что скажешь, всему городу! Подожди, голубчик, не-ет, ты подожди!»

Мысленно беседуя с Жуковым, она шла твёрдо и уверенно.

Ненадёжная, выжидающая тишина таилась в городе, только где-то на окраине работал бондарь: мерно чередовались в холодном воздухе три и два удара:

- Тум-тум-тум... Тум-тум...

Бурмистров валялся на нарах арестантской, тупо глядя в стену, исчерченную непонятными узорами, замазанную грязью. Не первый раз был он тут, не однажды его били в этой конуре, и, наверное, в грязи её стен есть его кровь.

Он жил в полусонном состоянии расслабленности и отупения: мысли его пересекали одна другую и вдруг проваливались куда-то в тёмную глубину души, где притаилась жадная тоска и откуда по всем жилам острою отравою растекалась злая горечь.

«Чудак — туда же! Ну — где тебе? Я ли не человек против тебя?»

И порою ему казалось, что всё это дурной сон, — не мог юродивый парнишка занимать его, Вавилино, законное место на груди Лодки.

Но, вспоминая неутомимое тело Глафиры, певучий носовой звук её речей и заглатывающий взгляд синих, пьяных глаз, он сжимал кулаки, скрипел зубами и готов был реветь от обиды. Точно пила резала ему грудь, он обливался потом от возбуждения, бродил по арестантской, шатаясь, как слепой, и скороговоркою, сквозь зубы говорил:

- Не я ли тебя любил, а? Кто, кроме тебя, дорог был мне, окаянная душа?

Ему казалось, что так оно и было: он любил Глафиру честно и крепко, и вся жизнь его, все дни были полны этой любовью. Ради неё он торчал в городе, ничего не желая, не ища лучшей доли; для неё он укреплял за собою всячески, чем можно, славу первого смельчака и бойца слободы.

Ему нравилось видеть себя в такой позе, и он ожесточённо повторял:

— Всю жизнь ради тебя!

И снова ещё сильнее раздувал сам себя, точно мяч, чтобы, ударившись о настоящее, подпрыгнуть над ним.

Уставал от этих усилий и вдруг, беспомощно оглянув комнату, чувствовал себя загнанною лошадью в грязном стойле.

«Все меня забыли, никто не приходит, — думал он, стоя перед железной решёткой окна. — Схлестнулся со своей судьбой...»

Из окна виден был двор полицейского правления, убранный истоптанною жёлтою травою, среди двора стояли, подняв оглобли к небу, пожарные телеги с бочками и баграми. В открытых дверях конюшен покачивали головами лошади. Одна из них, серая и костлявая, всё время вздёргивала губу вверх, точно усмехалась усталой усмешкой. Над глазами у неё были глубокие ямы, на левой передней ноге — чёрный бинт, было в ней что-то вдовье и лицемерное.

Над дверью сеновала, для отвода болезней от лошадей, был прибит гвоздями скелет птицы, на коньке крыши торчал чисто вымытый дождями рогатый череп козла, выше него неустанно качались голые вершины деревьев.

Люди по двору ходили озабоченно и угрюмо, говорили негромко, но видно было, что все торопятся куда-то.

Вавила открывал форточку — в камеру вливались крепкие запахи навоза, дёгтя, кожи и отовсюду из города доносился странный гул, точно кто-то разорил все вороньи гнезда в садах.

«Шумят!» — завистливо думал Бурмистров и тяжко вздыхал, вспоминая себя среди толпы людей. Каждый раз, когда он вспоминал это событие, оно выступало перед ним всё более значительно, красиво и манило его снова к людям, в шум и суету.

Он плевал в стену голодной, горячей слюной и, снова вспоминая Лодку, мысленно грозился:

«Ладно, собака!»

Вспоминал Тиунова, хмурился, думая:

«Чай, с утра до вечера нижет слово за словом, кривой чёрт! Опутывает людей-то...»

В полдень третьих суток заключения в камеру вошёл Капендюхин, не затворив дверь, сел на нары и, толкнув Вавилу в бок, осведомился:

— Лежишь?

- Скоро, что ли, допрашивать меня будут? — сердито спросил Бурмистров.

- Не знаю того, братику! — сказал Капендюхин, вздохнув.

Его усы растрепались, обвисли, брови были высоко подняты, на лице городового неподвижно лежало выражение печали и обиды.

- Теперь уж не до тебя! — медленно говорил он, уставив в стену большие оловянные глаза. — Ты знаешь, чего вышло?

И, не ожидая ответа, сообщил, качнув головой:

- Свобода всем вышла!

- Кому? — равнодушно спросил Бурмистров.

- А — всем жителям.

Городовой вынул из-за обшлага шинели кисет, из кармана трубку и, посапывая, начал набивать её табаком.

— Да! Вышла-таки! Сегодня у соборе молебен будет. Всем всё прощено! Орут все поэтому.

Вавила посмотрел на него, медленно приподнялся и сел рядом.

- Кто объявил?

- Государь император, кому же больше?

- Всем?

- Я ж говорю...

- И мне?

- А и тебе! Почему же и не тебе? Если всем, то — и тебе.

Он вопросительно прислушивался к своим словам и недоумевал: бывало, говоря и думая о свободе, он ощущал в груди что-то особенное, какие-то неясные, но сладкие надежды будило это слово, а теперь оно отдавалось в душе бесцветным, слабым эхом и, ничего не задевая в ней, исчезало.

Городовой курил, плевал в стену и спокойно говорил:

— Теперь такое начнётся — ух! Теперь каждый каждому все обиды напомнит!

Вавила встал на ноги и, выпячивая грудь, сказал:

— Что ж, выпускай меня!

— Подожди! — отрицательно мотнув головой, ответил Капендюхин. — Я ж не могу, не приказано мне. Я зашёл по дружбе, просто так. Было время — приказывали мне сажать тебя у полицию, то я сажал. Человеку приказывают — он делает. Вот прикажут мне: иди, выпускай Бурмистрова, то я пойду и скажу: а ну, Бурмистроу, ступай себе! Разве это не бывало?

— А как же Девушкин-то? — спросил Вавила, недоверчиво глядя на городового.

— Это — твоё дело. Мне — что? Я ж ему не брат, не отец. Я за него не могу взыскивать.

— Ну, и выпускай меня! — решительно проговорил Бурмистров, подвигаясь к двери.

Не останавливая его, городовой выколачивал пепел из трубки и безнадёжным голосом говорил:

— Куда ты торопишься? Вот чудак! Лежал-лежал, вдруг вскочил. А куда?

Если бы Капендюхин попробовал остановить Вавилу, Вавила, наверное, ушёл бы из камеры, но, не встретив сопротивления, он вдруг ослабел и, прислонясь к стене, замер в недоумении, от которого кружилась голова и дрожали ноги. Городовой, растирая пальцем пепел у себя на колене, лениво говорил о том, что обыватели озорничают, никого не слушаются, порядок пропал.

— Такое идёт, как будто все, и мужчины и бабы, плешивые стали, ей-богу! У всех явилось какое-то одно, как у арестантов. Или выстегал их кто-то прутьями и люди не могут сидеть, бегают-бегают, а всё потому, что начальство уже устало заботиться о людях: а ну вас, свиньи, к бесу, нате вам свободу! Вот, живите, а я посмотрю с-за уголка, что будет...

Он рассердился, надул щёки и вышел, хлопнув громко дверью.

Бурмистров посмотрел на дверь, подошёл к ней, ударил ногой — дверь тяжело отворилась. Он выглянул в тёмный коридор, сурово крикнув:

- Эй, вы! Заприте!

Никто не ответил. Вавила, оскалив зубы, с минуту стоял на пороге каземата и чувствовал, словно кто-то невидимый, но сильный, обняв его, упрямо толкал вперёд. Притворив дверь, он, не торопясь, пошёл по коридору, дорога была ему известна. У него вздрагивали уши; с каждым шагом вперёд он ступал всё осторожнее, стараясь не шуметь, и ему хотелось идти всё быстрее; это желание стало непобедимым, когда перед ним широко развернулся пожарный двор.

Несколькими прыжками он добежал до конюшен, влез по лестнице на крышу, прыгнул с неё в чей-то огород, присел на корточки, оглянулся, вскочил и помчался куда-то через гряды, усеянные мёрзлыми листьями капусты и картофельной ботвой.

Усталый, запыхавшийся, он ткнулся в угол между каких-то сараев, встал на колени, — за забором, точно телеграфные проволоки в ветреный день, глухо и однообразно гудели потревоженные голоса людей.

Стояли они тесной кучкой, говорили негромко, серьёзно, и среди них возвышалась огромная седая голова Кулугурова. Все были одеты тепло, некоторые в валенках, хотя снега ещё не было. Они топтались на кочках мёрзлой грязи и жухлого бурьяна, вполголоса говоря друг другу:

- Ладно, говорю, ты спи! — рассказывал Кулугуров, сверкая глазами. — И только это легла моя старуха, — бух! В ставень, — камнем, видно, кинули.

- Их две шайки основалось, — докладывал Базунов осторожным и как бы что-то нащупывающим голосом, — Кожемякин да кривой со слободы — это одна, а телеграфистишка с горбатым из управы земской...

- Да, да, вот эти!

- Что же делать будем, а?

Бурмистров вздрагивал от холода. Часто повторяемый вопрос — что делать? — был близок ему и держал его в углу, как собаку на цепи. Эти зажиточные люди были не любимы им, он знал, что и они не любят его, но сегодня в его груди чувства плыли подобно облакам, сливаясь в неясную свинцовую массу. Порою в ней вспыхивал какой-то синий болотный огонёк и тотчас угасал.

Когда же он услышал, что Тиунова ставят рядом с Кожемякиным, его уколола в сердце зависть, и он горько подумал:

«Присосался, кривой чёрт!»

И тотчас же сообразил:

«Кабы он, дьявол, не покинул меня тогда, на мосту, — ничего бы и не было со мной!»

Народа в тупике прибавлялось, разговор становился всё более тревожным, всё менее ясным для Бурмистрова.

Кто-то говорил густым и торжественным голосом, точно житие читая:

— Ходит по городу старушка нищая Зиновея и неизвестная никому женщина с ней, — женщина-то, слышь, явилась из губернии, — и рассказывают они обе, будто разные образованные люди...

— Слободские идут!

- У собора сотен пять народу!

- Слободские — это беда!

— Один Вавила Бурмистров, боец-то их, на десять человек наскандалить может...

Вавила невольно пугливо откинулся от забора, но — ему было приятно слышать мнение горожан о нём. И на секунду в нём явилось острое желание прыгнуть через забор, прямо в середину кучи этих людей, — эх, посыпались бы они кто куда!

Он улыбнулся, закрыл глаза, его мускулы сами собою напрягались.

— В том соображении, что господь бог, святая наша церква и православное духовенство едины есть народу защитники-ходатели, то решили эти учёные, чтобы, значит, церкви позакрыть...

— Кожемякин вчера успокаивал, что ничего-де худого не будет...

— А свобода эта, всем данная, — ничего?

— Начнётся от них, свободных, городу разорение!

— Все дела остановились — какие могут быть убытки, а? Да будь-ка я на месте головы, да я бы, — ах, господи! гонцов бы везде послал...

- Что же, братцы, делать?

«Боятся, черти!» — соображал Вавила, оскалив зубы. Тревога обывателей была приятна ему, она словно грела его изнутри, насыщая сердце бодростью. Он внимательно рассматривал озабоченные лица и ясно видел, что все эти солидные люди — беспомощны, как стадо овец, потерявшее козла-вожатого.

И вдруг в нём вспыхнул знакомый пьяный огонь — взорвало его, метнуло через забор; точно пылающая головня, упал он в толпу, легко поджигая сухие сердца.

- Православный народ! — кричал он, воздевая руки кверху и волчком вертясь среди напуганных людей. — Вот он я, Бурмистров, — бейте! Милые — эх! Понял я — желаю открыться, дайте душу распахнуть!

От него шарахнулись во все стороны, кто-то с испуга больно ударил его по боку палкой, кто-то завыл. Вавила кинулся на колени, вытянул вперёд руки и бесстрашно взывал:

- Бей, ребята, бей! Теперь свобода! Вы — меня, а вас - они, эти, которые...

Он не знал — которые именно, и остановился, захлебнувшись словами.

- Стой! — крикнул Кулугуров, взмахивая рукой. — Не тронь его, погоди!

- Я ли, братцы, свободе не любовник был?

Обыватели осторожно смыкались вокруг него, а Бурмистров, сверкая глазами, ощущал близость победы и всё более воодушевлялся.

- Что она мне — свобода? Убил я и свободен? Украл и свободен?

- Верно! — крикнул Кулугуров, топая ногами. — Слушай, народ!

Кто-то злобно и веско сказал:

- Да-а, слушай, он сам, чу, третьего дня, что ли, и впрямь человека убил!

- Видали? — подпрыгивая, кричал Базунов. — Вот она - свобода! Разбойник, а и то понял! Во! Во-от она, русская совесть, ага-а!

Вавила немножко испугался и заиграл с жаром, с тоской и отчаянием.

— Верно — убил я! Убежал разве? Нету! Судите — вот я! Кого я убил?

Ему снова захлестнуло язык, сжало горло, он схватился руками за грудь и несколько страшных секунд молчал, не зная, что сказать.

Вокруг глухо бормотали:

— Кается!

— От души, видать!

— Простой народ — он завсегда бога помнит! А эти разные образованные — они вон, слышь, и над богом издеваются...

— Ну всё-таки убийство ежели...

— Кого я убил? — крикнул Вавила. — Выученика Тиунова, кривого смутьяна...

Он сам удивился своим словам и снова на секунду замолчал, но тотчас понял выгоду неожиданной обмолвки, обрадовался и вспыхнул ещё ярче.

- За что я его? За поганые его стихи, ей-богу, братцы! За богохульство! Я знаю — это кривой его выучил, фальшивый монетчик! Не стерпело сердце обиды богу, ну, ударил я Симку, единожды всего, братцы! Такая рука, — я ничего не скрываю, — такая сила дана мне от господа! И — тоже — где убил! У распутной девки! Там ли хорошему человеку место?

Мещане угрюмо смотрели на него, а Кулугуров убедительно говорил, покрывая крики Вавилы:

— Мы в этом не судьи, нас эти дела разбойные не касаются! А что он против свободы — это мы можем принять!

— Нет, кривой-то, а? — злобно воскликнул кто-то. — Везде!

— Смутьянишка, дьявол!

— Старушку бы эту Зиновею — и женщину с ней — тоже бы заставить, — пусть расскажут про антихристовы затеи эти...

Чей-то тревожный голос крикнул:

- Глядите-тка, сколько их к собору прёт! Сомнут они нас, ей же богу! Братцы!

Он засучил рукава пиджака по локоть и сразу несколькими толчками сбил, соединил всех в плотную, тяжёлую кучу. Бурмистрова схватили сзади под руки и повели, внушая ему:

- Ты — прямо говори...

- Не бойсь, поддержим!

- Полиции нет...

- Мы тебе защиту дадим...

- Насчёт кривого-то хорошенько!..

Вавила точно на крыльях летел впереди всех, умилённый и восторженный; люди крепко обняли своими телами его тело, похлопывали его по плечам, щупали крепость рук, кто-то даже поцеловал его и слезливо шепнул в ухо:

- На пропятие идёшь, эхх!

- Пустите! — говорил Вавила, встряхивая плечами. Малосильное мещанство осыпалось с него, точно лист с дерева, и похваливало:

- Ну, и здоров же!

И снова прилеплялось к возбуждённому, потному телу.

Бурмистров понял свою роль и, размахивая голыми руками, орал:

- Я их открою! Всех!

Он никогда ещё не чувствовал себя героем так полно и сильно. Оглядывал горящими глазами лица людей, уже влюблённых в него, поклонявшихся ему, и где-то в груди у него радостно сверкала жгучая мысль:

«Вот она, свобода! Вот она!»

Клином врезались в толпу людей на площади и, расталкивая их, быстро шли к паперти собора. Их было не более полсотни, но они знали, чего хотят, и толпа расступалась перед ними.

- Гляди! — сказали Бурмистрову. — Вон они!

На паперти, между колонн, точно пряталась кучка людей, и кто-то из них, размахивая белым лоскутком, кричал непонятные, неясные слова.

Сквозь гул толпы доносились знакомые окрики Стрельцова, Ключникова, Зосимы...

Он вскочил на паперть, широко размахнул руками, отбрасывая людей в стороны, обернулся к площади и закричал во всю грудь:

— Православные! Все вы... собрались... и вот я говорю, я! Я!

Встречу ему хлынул густой, непонятный гул. Вавила всей кожей своего тела почувствовал, что шум этот враждебен ему, отрицает его. Площадь была вымощена человеческими лицами, земля точно ожила, колебалась и смотрела на человека тысячами очей.

В груди Бурмистрова что-то оборвалось, на сердце пахнуло жутким холодом; подняв голос, он напрягся и с отчаянием завыл, закричал, но снова, ещё более сильно и мощно, сотнями грудей вздохнула толпа:

— Долой! Не надо!

И рядом с ним, где-то сбоку, спокойно текла уверенная речь, ясно звучали веские слова:

— Кого же ставят они против правды? Вы знаете, кто этот человек...

Ещё раз внутри Бурмистрова туго натянулась какая-то струна — и со стоном лопнула.

- Врёт! — крикнул он в огромное живое лицо перед собой; обернулся, увидал сухую руку, протянутую к нему, тёмный глаз, голый — дынею — череп, бросился, схватил Тиунова, швырнул его куда-то вниз и взревел:

— Бей!

— Наших бьют! — взвыло окуровское мещанство.

И закружились, заметались люди, точно сор осенний, схваченный вихрем. Большинство с воем кинулось в улицы, падали, прыгали друг через друга, а около паперти закипел жаркий, тесный бой.

— Ага-а! — ревел старый бондарь Кулугуров, взмахивая зелёным обломком тетивы церковной лестницы. — Свобода!

Вавила бил людей молча, слепо: крепко стиснув зубы, он высоко взмахивал рукою, ударял человека в лицо и, когда этот падал, не спеша искал глазами другого.

Люди, не сопротивляясь, бежали от него, сами падали под ноги ему, но Вавила не чувствовал ни радости, ни удовольствия бить их. Его обняла тягостная усталость, он сел на землю и вытянул ноги, оглянулся: сидел за собором, у тротуарной тумбы, против чьих-то красных запертых ворот.

Неподалёку стояла кучка людей, человек десять, и среди них оборванный, встрёпанный Кулугуров, отирая большой ладонью разбитое лицо, громко говорил:

- Попало ему, кривому дьяволу, довольно-таки!

На пёстрых главах церкви Николы Мирликийского собралась стая галок и оглушительно кричала. Бурмистров взглянул на них, глубоко вздыхая.

Он как будто засыпал, его давила усталость, он тупо смотрел в землю и двигал ногой, растирая о камни чью-то измятую шапку.

Он высморкался пальцами и пошёл к Вавиле, сопровождаемый товарищами.

— Куда меня теперь? — тихо и угрюмо спросил Бурмистров, когда они подошли и окружили его.

- Что — ушибли тебя? — не отвечая, осведомился бондарь.

— Куда меня?

Но раньше, чем кончить свой вопрос, Вавила почувствовал, что его крепко держат за руки, поднимают с земли.

— А вот, значит, — серьёзно говорил Кулугуров, — как ты — первое — повинился нам в убийстве, а второе — драку эту начал, — ну, отведём мы тебя в полицию...

Кто-то добавил:

-- Мы тебе, друг, не потатчики, нет!

Вавила взглянул на него и промолчал.

Пошли. Бурмистров смотрел в землю, видел под ногами у себя лоскутья одежды, изломанные палки, потерянные галоши. Когда эти вещи были близко — он старался тяжело наступить на них ногой, точно хотел вдавить их в мёрзлую землю; ему всё казалось, что земля сверкает сотнями взглядов и что он идёт по лицам людей.

И как сквозь сон слышал гудение встревоженного города и солидную речь бондаря:

— А бой в сём году рано начали — до михайлова-то дня ещё недели две время...

Как-то вдруг повалил снег, и всё скрылось, утонуло в его тяжёлой, ровной кисее.

— Удавлюсь я там, в полиции! — глухо и задумчиво сказал Вавила.

— Еретик — всегда еретиком останется! — ответили ему откуда-то со стороны.

— Не хочу, не пойду! — вдруг остановясь, крикнул Бурмистров, пытаясь стряхнуть уцепившихся за него людей и чувствуя, что не удастся это ему, не сладит он с ними.

Они начали злобно дёргать, рвать, бить его, точно псы отсталого волка, выли, кричали, катались по земле тёмною кучею, а на них густо падали хлопья снега, покрывая весь город белым покровом долгой и скучной зимы.

Во мгле снежной пурги чёрными пятнами мелькали галки.

И всё работал неутомимый человек, — где-то на Петуховой горке, должно быть; он точно на весь город набивал тесный, крепкий обруч, упрямо и уверенно выстукивая:

Страница: 1 2 3 4 5 6 7 8
Примечания
Раздел сайта: