Стечкин Н.Я.: Максим Горький, его творчество и его значение в истории русской словесности и в жизни русского общества.
Глава вторая

Глава: 1 2 3 4 5 6

ГЛАВА ВТОРАЯ

Начало проповеди Максима Горького. -- Первые произведения.

I

Максим Горький, бесспорно, обладает литературным дарованием. Не в той, конечно, мере и степени, как утверждают его поклонники, но дарованием незаурядным. При прочтении одного, двух рассказов Горького, особенно таких характерных, как "Мальва" или "Коновалов", можно даже составить себе преувеличенное понятие о его таланте. Когда же залпом прочитываешь все шесть томов его рассказов, романов и драм, то получается иное впечатление, разжиженное, ослабленное, замечаются повторения, искусственность письма, предвзятые, шаблонные эффекты. Творческое вдохновение у Максима Горького почти отсутствует, его заменяют наблюдательность, готовность подладиться к вкусам читающей толпы и стремление к проповедничеству, к проведению в сознание читателей известных идей, усвоение которых публикой автор для своих, менее всего литературных, целей считает необходимым.

С начала своей литературной деятельности Максим Горький учительствует. Первый том его рассказов начинается двумя вещами, помеченными 1892 годом, т. е. тем временем, когда автору, родившемуся, по его автобиографии, в 1869 году10, было всего 23 года. Два эти рассказа - "Макар Чудра" и "О Чиже, который лгал, и о Дятле - любителе истины".

Как первые опыты писательства Максима Горького, эти разнообразные по стилю рассказы должны быть особенно отмечены. В них коренится ядро дальнейшей деятельности писателя.

"Макар Чудра" - один из многочисленных очерков, материал для которых Горький нашел среди своих босяцко-бродяжеских скитаний. Макар Чудра - старый цыган, вдумчивый и мудреный философ, знающий суть жизни. Табор Макара странствует в степях Новороссии, на полях Бессарабии. Однажды у костра Чудра поучает рассказчика. Он говорит:

- Так ты ходишь? Это хорошо! Ты славную долю выбрал себе, сокол. Так и надо: ходи и смотри, насмотрелся, ляг и умирай - вот и все!

- Жизнь? Иные люди?-- продолжал он, скептически выслушав мое возражение на его "так и надо". - Эге! А тебе что до того? Разве ты сам не жизнь? А другие люди живут без тебя и проживут без тебя. Разве ты думаешь, что ты кому-то нужен? Ты не хлеб и не палка, ну, и не нужно тебя никому.

- Учиться и учить, говоришь ты? А ты можешь научиться сделать людей счастливыми? Нет, не можешь. Ты поседей сначала, да и говори, что надо учить. Чему учить? Всякий знает, что ему нужно. Которые умнее, те берут, что есть, которые поглупее - те ничего не получают, и всякий сам учится...

- Смешные они, те твои люди. Сбились в кучу и давят друг друга, а места на земле вон сколько, - он широко повел рукой на степь. - И все работают. Зачем? Кому? Никто не знает. Видишь, как человек пашет, и думаешь: вот он по капле с потом силы свои источит на землю, а потом ляжет в нее и сгниет в ней. Ничего по нем не останется, ничего он не видит с своего поля и умирает, как родился, дураком.

- Что же, он родился затем, что ли, чтоб поковырять землю, да умереть, не успев даже могилы самому себе выковырять? Ведома ему воля? Ширь степная понятна? Говор степной волны веселит ему сердце? Он раб, - как только родился и во всю жизнь раб, да и все тут! Что он с собой может сделать? Только удавиться, коли поумнеет немного.

- А я, вот смотри, в 58 лет столько видел, что коли написать все это на бумаге, так в тысячу таких торб, как у тебя, не положишь. А ну-ка, скажи, в каких краях я не был? И не скажешь. Ты и не знаешь таких краев, где я бывал. Так нужно жить: иди, иди - и все тут. Долго не стой на одном месте - чего в нем? Вон как день и ночь вечно бегают, гоняясь друг за другом, вокруг земли, так и ты бегай от дум про жизнь, чтоб не разлюбить ее. А задумаешься - разлюбишь жизнь, это всегда так бывает. И со мной это было. Эге! Было, сокол.

- В тюрьме я сидел, в Галичине. Зачем я живу на свете? - помыслил я как-то раз со скуки, - скучно в тюрьме, сокол, э, как скучно! - и взяла меня тоска за сердце, как посмотрел я из окна на поле, взяла и сжала его, как клещами. Кто скажет, зачем он живет? Никто не скажет, сокол! И спрашивать себя про это не надо. Живи, и все тут. И похаживай, да посматривай кругом себя, вот и тоска не возьмет никогда. Я тогда чуть не удавился поясом, вот как!

- Хе! Говорил я с одним человеком. Строгий человек из ваших, русских. Нужно, говорит он, жить не так, как ты сам хочешь, а так, как сказано в Божьем слове. Богу покоряйся, и Он даст тебе все, что просишь у Него. А сам он весь в дырьях, рваный. Я и сказал ему, чтобы он себе новую одежду попросил у Бога. Рассердился он и прогнал меня, ругаясь. А до того говорил, что надо прощать людей и любить их. Вот бы и простил мне, коли моя речь обидела его милость. Тоже учитель! Учат они меньше есть, а сами едят по десять раз в сутки.

Бродяжество признается Чудрою высшим делом человека. Это - не мнение кочевого по природе человека - цыгана. Это случайно вложенное в уста цыгана Чудры учение самого автора. Слишком по-образованному рассуждает этот цыган, хотя автор и старается некоторыми штрихами придать его рассуждениям цыганский колорит. "Ходи и смотри, насмотрелся, ляг и умирай". Это не наивное суждение старика-цыгана, а домысел больного, тронутого цивилизацией ума. Сравните Чудру со стариком-цыганом в бессмертной поэме Пушкина "Цыганы". Условия стихотворного изложения заставили поэта вложить в уста темного цыгана речь, соответствующую лицу более образованному, но гений поэта даже в рассказе старика об Овидии сумел сохранить наивность и простоту первобытных понятий и чувствований человека, близкого к природе.

Бог дает просящим все, ими просимое, прямо ставит вопрос: попроси у Бога новой одежды вместо твоей рваной. Макар любит свободу, но не свободу в широком духовном значении этого великого слова, а свободу, как возможность не трудиться, не заботиться ни о чем, и слоняться из угла в угол.

Для характеристики избранного автором действующего лица исповедание веры, вложенное в уста Чудры, ничего не дает, так как такой Чудра никогда не мог ничего подобного сказать. Это - мысли самого автора, которыми он спешит поделиться с читателем в первых строках своего писательства.

Макар Чудра вообще ни при чем в рассказе, озаглавленном его именем. Во второй части этого рассказа, Макар повествует об одном случае, которого он в своей цыганской жизни был свидетелем. Случай этот - любовь с трагической развязкой молодого цыгана Лойки Зобара к красавице-цыганке Радде. Зобар был знаменит. "Вся Венгрия, Чехия и Словения, и все, что кругом моря, знало его, - удалый был малый". Радда была так красива, что словами это описать невозможно. "Может быть, ее красоту можно бы на скрипке сыграть, да и то тому, кто эту скрипку, как свою душу, знает".

Радда немало погубила сердец.

- "Много посушила она сердец молодецких, ого, много! На Мораве, один магнат, старый, чубатый, увидал ее, и остолбенел. Сидит на коне и смотрит, дрожа, как в огневице. Красив он был, как черт в праздник, жупан шит золотом, на боку сабля, как молния, сверкает, чуть конь ногой топнет... вся эта сабля в камнях драгоценных и голубой бархат на шапке, точно неба кусок, - важный был государь старый! Смотрел, смотрел, да и говорит Радде: Гей1 Поцелуй, кошель денег дам. - А та отвернулась в сторону, да и только! - Прости, коли обидел, взгляни хоть поласковей, - сразу сбавил спеси старый магнат и бросил к ее ногам кошель - большой кошель, брат! А она его будто невзначай пнула ногой в грязь, да и все тут.

- Эх, девка! - охнул он, да и плетью по коню, - только пыль взилась тучей.

А на другой день снова явился. - Кто ее отец? - громом гремит по табору. Данило вышел. - Продай дочь, что хочешь возьми! - А Дани-ло и скажи ему: Это только паны продают все от своих свиней до своей совести, а я с Кошутом воевал и ничем не торгую! - Взревел было тот, да и за саблю, но кто-то из нас сунул зажженный трут в ухо коню, он и унес молодца. А мы снялись, да и пошли. День идем и два, смотрим - догнал! Гей, вы, говорит, перед Богом и вами совесть моя чиста, отдайте девку в жены мне: все поделю с вами, богат я сильно! - Горит весь и, как ковыль под ветром качается в седле. Мы задумались.

- А ну-ка, дочь, говори! - сказал себе в усы Данило.

- Кабы орлица к ворону в гнездо по своей воле вошла, чем бы она стала? - спросила нас Радда.

Засмеялся Данило, и все мы с ним.

- Славно, дочка! Слышал, господарь? Не идет дело! Голубок ищи - те податливей, И пошли мы вперед,

А тот господарь схватил шапку, бросил ее оземь и поскакал, поскакал так, что земля задрожала.

Некоторый комизм этого описания с его преувеличениями уже дал однажды повод В. П. Буренину для ряда юмористических замечаний11. Люди с литературным вкусом сразу увидят лубочность этого образа влюбленного пана с его отчаянными страстями.

Но не он один был без памяти влюблен в Радду. Влюбился в нее и помянутый уже знаменитый конокрад и победитель женских сердец Лойко Зобар. Зобар пленяет всех необычайной игрой на скрипке, но игра эта не трогает Радды: она даже подсмеивается над его песнями, приводящими всех в восторг и удивление.

Зобар просит руки Радды у ее отца Данилы. Данило дает согласие. Новые насмешки Радды. Когда он протягивает ей руку, с согласия отца, - она захлестывает ему ременное кнутовище за ноги и валит его на землю. Лойко идет в степь. Цыганы боятся, не наложил бы он на себя рук и посылают Макара следить за ним. Зобар сидит в молчаливом отчаяньи. Ночью к нему приходит Радда. Он бросается с ножом на обидчицу, - она обороняется, направив в него пистолет. Радда согласна быть женой Зобара, она признается, что любит его, но волю она любит больше всего на свете. Она признает, однако, что друг без друга им не жить.

Она говорит:

- А еще вот что, Лойко: все равно, как ты ни вертись, я тебя одолею, моим будешь. Так не теряй же даром времени - впереди тебя ждут мои поцелуи да ласки... крепко целовать я тебя буду, Лойко! Под поцелуй мой позабудешь ты свою удалую жизнь... и живые песни твои, что так радуют молодцов цыган, не зазвучат по степям больше - петь ты уж будешь любовные, нежные песни мне, твоей Радде... Так не теряй даром времени, - сказала я это, значит, ты завтра покоришься мне, как старшему товарищу юнаку. Поклонишься мне в ноги перед всем табором и поцелуешь правую руку мою, - и тогда я буду твоей женой".

Зобар поутру явился в табор и сказал цыганам:

- Вот какое дело, товарищи: смотрел в свое сердце этой ночью и не нашел места в нем старой вольной жизни моей. Радда там живет только - и все тут! Вот она, красавица Радда, улыбается, как царица! Она любит свою волю больше меня, а я ее люблю больше своей воли, и решил я Радде поклониться в ноги, так она велела, чтоб все видели, как ее красота покорила удалого Лойку Зобара, который до нее играл с девушками, как кречет с утками. А потом она станет моей женой и будет ласкать и целовать меня, так что уже мне и песен петь вам не захочется" и воли моей я не пожалею! Так ли, Радда? - Он поднял глаза и сумно посмотрел на нее. Она молча и строго кивнула головой и рукой указала себе на ноги. А мы смотрели и ничего не поняли. Даже уйти куда-то хотелось, лишь бы не видеть, как Лойко Зобар упадет в ноги девке, - пусть эта девка и сам Радда. Стыдно было чего-то и жалко, и грустно.

- Эге, не торопись, успеешь, надоест еще... - засмеялся он. Точно сталь зазвенела, - засмеялся.

- Так вот и все дело, товарищи! Что остается? А остается попробовать, такое ли у Радды моей крепкое сердце, каким она мне его показывала. Попробую же, - простите меня, братцы!

Мы и догадаться еще не успели, что хочет делать Зобар, а Радда уже лежала на земле и в груди у нее по рукоять торчал кривой нож Зобара. Оцепенели мы.

А Радда вырвала нож, бросила его в сторону и, зажав рану прядью своих черных волос, улыбаясь, сказала громко и внятно:

- Прощай, Лойко! Я знала, что ты так сделаешь!.. - да и умерла... Понял ли девку, сокол?! Вот какая, будь я проклят на веки вечные, дьявольская девка была!

- Эх, да и поклонюсь же я тебе в ноги, королева гордая! - на всю степь гаркнул Лойко, да бросившись наземь, прильнул устами к ногам мертвой Радды и замер. Мы сняли шапки и стояли молча.

Что скажешь в таком деле, сокол? То-то! Hyp сказал было: "надо связать его!" Не поднялись бы руки вязать Лойко Зобара, ни у кого не поднялись бы, и Hyp знал это. Махнул рукой, да и отошел в сторону. А Данило поднял нож, брошенный в сторону Раддой, и долго смотрел на него, шевеля седыми усами; на том ноже еще не застыла кровь Радды и был он такой кривой и острый. А потом подошел Данило к Зобару и сунул ему нож в спину, как раз против сердца. Тоже отцом был Радде старый солдат Данило!

- Вот так! - повернувшись к Даниле, ясно сказал Лойко и ушел догонять Радду.

А мы смотрели. Лежала Радда, прижав к груди руку с прядью волос, и открытые глаза ее были в голубом небе, а у ног ее раскинулся удалой Лойко Зобар. На лицо его пали кудри и не видно было его лица.

Рассказ Чудры сделал огромное впечатление на Максима Горького. Старик заснул, но Горькому спать не хотелось.

Я смотрел во тьму степи, и в воздухе перед моими глазами плавала царственно-красивая и гордая фигура Радды. Она прижала руку с прядью черных волос к ране на груди, и сквозь ее смуглые, тонкие пальцы сочилась капля по капле кровь, падая на землю огненно-красными звездочками.

А за ней по пятам плыл удалой молодец Лойко Зобар; его лицо завесили пряди густых черных кудрей, и из-под них капали чистые, холодные и крупные слезы...

Усиливался дождь, и море распевало мрачный и торжественный гимн гордой паре красавцев-цыган - Лойко Зобару и Радде, дочери старого солдата Данилы,

А они оба кружились во тьме ночи плавно и безмолвно и никак не мог красавец-певун Лойко поровняться с гордой Раддой.

Картинно-декоративный стиль повествования сохранен до конца. Описание трупов Радды и Зобара напоминает ремарку для постановки эффектной сцены. И невольно перед мыслями встает пушкинская цыганская любовная драма: вся - жизнь, вся - огонь, вся - страсть.

Мы намеренно остановились на первом и слабом опыте Максима Горького. Пока перо его еще не понаторело, ярче видны его недостатки и достоинства, и рассказ этот дает ключ к пониманию дальнейших, искуснее закрывающих и тенденцию автора, и его манеру письма.

"Макар Чудра" делится на две части, не имеющие между собой никакой внутренней связи. Учение Макара Чудры не нужно для повести Зобара и Радды. Повесть эта ничем не иллюстрирует учения. Сам Чудра, хотя его фигура и описана, является таким же случайным рассказчиком эпизода ему постороннего, как во многих прежних (часто у Тургенева) повестях рассказчики их, упоминаемые в предисловии.

Учение Чудры есть часть учения самого Горького. Тут уже, хотя и в зародыше, гнездятся все те противообщественные идеи, которыми с нами поделятся в дальнейших произведениях Горького его босяки, озорники и т. п.

Манера письма, с некоторыми улучшениями, останется та же и в других произведениях. Горький пишет свою картину теми мазками, которыми пишутся декорации. Условность рисунка останется та же. Автор не лишен разнообразия. Он видит упавшие фигуры Радды и Зобара. Не только описывает их, но именно видит. Но видит их не в своеобразных картинах, а в условных. Прижатая к ране прядь волос у Радды, рассыпавшиеся и закрывающие лицо кудри Зобара, - все это так знакомо, хоть и эффектно, что невольно спрашиваешь себя: да нужны ли эти эффекты, виденные давным-давно на тысячах не только картин, но и дешевых ходовых олеографий.

вертикального диаметра проводится перпендикулярно к нему широкая полоса синей краской. Сразу получается эффект линии воды с небом. На этой линии делается горизонтальный черный мазок" с перпендикулярным черным же мазком, или ставится на той же линии, под углом в 75 градусов, черная линия, а около нее белая клякса. Окружите овал или круг темным фоном и посмотрите издали - морской вид с пароходом или с парусным судном на горизонте. Поотделать такую картинку некоторыми дополнительными мазками и - что твой Айвазовский!

На самом деле это вовсе на море не похоже, и если показать этот рисунок моряку, видевшему море, но не смотревшему картин, он не узнает изображения, а полукультурный зритель, видевший больше таких малеваний, чем моря в природе, будет восхищаться, говорить, что в акварели много воздуха, света, что дышится вольнее, как будто вдыхаешь соленую влагу. А штука-то очень простая: привычные для глаза мазки подействовали на те точки мозга, которым положено думать о море, - и готово.

В литературных образах те же условные впечатления вызываются подобными же несложными приемами.

Но никогда не следует смешивать ложного впечатления с самым предметом, его производящим. Предмет художества должен быть оцениваем сам в себе и тогда лишь можно ловкую ухватку отличить от творчества, и условный прием от вдохновенного создания.

II

Вторая по порядку повесть М. Горького, помеченная тоже 1892 годом, называется "О Чиже, который лгал, и о Дятле - любителе истины".

M. E. Салтыков (Щедрин) в последние годы своей деятельности писал сказки, где животные являлись олицетворениями людей. Большой сатирический талант автора искупал неприкрытую тенденциозность этих сказок, а слава его имени, создававшаяся благодаря не этим сказкам, а другим, более зрелым и цельным произведениям, заставляла прислушиваться к каждому его слову. При этом, так как Щедрин задевал почти всегда лиц ему современных, то полудетское любопытство публики побуждало доискиваться: "на кого написано", а это придавало особый вкус сочинениям нашего сатирика.

На первых же шагах своей деятельности М. Горький, в своей повести о "Чиже и Дятле", поплелся по проторенной Щедриным дороге. Опыт оказался очень неудачным, но он дал возможность начинающему писателю высказать публике некоторые свои сокровенные мысли. Он вообще спешил это сделать. Невзирая на молодой возраст и на литературную неопытность, он, как бы верхним чутьем, постиг, что проповедь тех или иных идей может пойти успешно, под непременным условием ознакомить читателя со своими основными положениями, взять его сразу в руки, заинтересовав собою настолько, чтобы еще долгое время читатель-зауряд принимал, как перлы создания, все выходящее из-под пера облюбованного писателя.

Это так хитро и так притом неоспоримо верно, что остается дивиться такой проницательности в начинающем писателе. Это случилось не невольно, что следом за Макаром Чудрою Чиж стал проповедовать. Тут придуманность какая-то чувствуется. Точно какой-то скрытый двигатель руководил молодым писателем и заставлял его выполнять заранее обдуманные и намеченные вещи.

Послушаем проповедь Чижа и отповедь Дятла. Дело происходило в роще, в серый, непогожий день. "Тон всему в роще давали вороны, птицы по существу своему мизантропические и, кроме более или менее громкого карканья, ни к чему неспособные". "В другое время, - говорит рассказчик, - на них бы не обратили внимания, но теперь, когда их голоса преобладали, их слушали и даже считали очень мудрыми птицами. Мрачная песня - карканье ворон - была такова:

Карр!.. В борьбе с суровым роком
Нам, ничтожным, нет спасенья.
Все, на что ни взглянешь оком, -
Боль и горе, прах и тленье...
Карр!.. Страшны удары рока!..
Мудрый пусть им покорится...

Карр... карр... Скучная песня!.. но сильная, ибо она угнетала всю рощу.

И вдруг зазвучали смелые песни...

Вся роща, много слушавшая песен, встрепенулась, и с напряженным вниманием прислушивалась, удивленно и тихо шелестя ветками. И даже соловьи, которые всегда поют недурно, потому что они жрецы чистого искусства, с удовольствием слушали и говорили:

- А ведь у этого певца есть искорка!..

А певец пел:

Я слышу карканье ворон
Смущенных холодом и тьмой...
Я вижу мрак, - но что мне он,
Коль бодр и ясен разум мой?..
За мной, кто смел! Да сгинет тьма!
Душе живой - в ней места нет!
Зажжем сердца огнем ума
И воцарится всюду свет!..

- Сильно спето! - комментировали соловьи. - Молодо, самонадеянно, не музыкально, - но сильно, - и глубокомысленно почистив носики, они слушали дальше.

Кто честно смерть приял в бою,
Тот разве пал и побежден?
Пал тот, кто робко грудь свою
Прикрыв, ушел из битвы вон...
Друзья! и тот пал, кто, боясь
Труда, волнений, боли ран,
О битве судит, погрузясь
В философический туман...

- Гм... у него очень оригинальные взгляды! - отметили соловьи. - Хотелось бы знать, что это за птицы!.. - полюбопытствовали они.


Им очи съел сомнений дым;
В сердцах их честь и гордость спят...
Друзья! давайте крикнем им:
Прочь! ваших мудрствований чад
Темнее сделал эту ночь.
И отравляет он, как яд,
Умы и души юных... Прочь!.. Прочь!..
Здесь объявлена богам
За право первенства война!

- Это смело! - сказали соловьи. - О, да!.. Это очень смелая песня!..

Роща слушала и даже старые деревья зашептали о прошлых днях. "То были славные весенние дни, когда в роще только что начинали расцветать цветы и надежды, когда птицы пели звучные гимны солнцу, а свободное от туч небо казалось бесконечно глубоким... То были хорошие дни, когда не нужно было принуждать себя жить, потому что жить хотелось, ибо была цель и была надежда достичь ее".

Итак, мораль сей басни та, что в 1892 году все закрывали мрачные тучи, карканье ворон стало руководящей песнью и жить надо себя принуждать, ибо цели жизни уже нет и надежды достичь цели, если бы она была, - тоже нет. Какие же и когда были эти "славные весенние дни"? Отгадать нетрудно, что речь идет о шестидесятых и семидесятых годах XIX века, закрывшихся тучами годов восьмидесятых.

Но и в те "весенние дни" бесконечное число и горьких, и сладких, и кисло-сладких нытиков-писателей говорили о тучах, закрывающих солнце, и затем, когда наступила иная пора, то стали ныть на тему, что тогда, мол, сияло солнце, а теперь перестало сиять. Человек почти никогда недоволен настоящим, прожитой день беды, по вещему слову поэта, становится ему мил. Если человек идет к склону лет, он говорит: "в наше время было не то..."; если он молод и только что начал жить, он утверждает: "хорошо было предыдущим поколениям"... Человек склонен искать утешения от неровностей настоящего, противополагая им надежды на лучшее будущее, или сравнивая их с полузабытым, в мелочах, прошлым.

Но сказать, что лишь прошлое имело цель и надежды, а настоящее его не имеет, значит не только сказать логический абсурд, но и осудить самые эти цели и надежды, которые не исполнились и не осуществились. Если они не исполнились, - значит, были ложны, неверны, неосновательны. А потому и говорить о них стоит лишь как об исторических документах, - не более.

Спокойно взирающий на ход развития своей страны русский человек не отвергнет никакой минуты исторической жизни народа. Если она была, то быть ей было должно, - гласит фатализм истории, но деятели известного времени всегда могут наносными придатками усугубить тягость минуты и даже исказить сущность жизненного явления.

Так и случилось с шестидесятыми и семидесятыми годами. Это были действительно дни весны, но весны ранней и спорой, - той весны, когда - не успеешь оглянуться - уже снег обратился в мутные потоки, внезапные паводки рвут запруды и плотины, сносят мельницы и жилища, губя людей и животных. Дни эти, принесшие много нового света, но и много горя, заблуждений, крови, убийств, растления нравов, ломки основ, - минули. После чрезвычайного и последнего потрясения, после проклятого злодейства 1 марта тучи сразу охватили русское небо12. Но недолго лежали они на нем. Их разорвали и согнали с неба лучи того русского солнца, которое в летописях русского самосознания зовется Императором Александром III. Не уничтожать былое пришел он, а упорядочить. Не шумихи фраз, влекущей к шумихе дел и к преступным выходкам, хотел он, а спокойного, честного, невидного русского труда на русскую пользу...

Его благотворной деятельности минуло уже 11 лет, когда запел в роще М. Горького Чиж и осудил современное ему настоящее, а рассказчик пояснил чижовые суждения, заговорив о безнадежности и бесцельности жизни.

Идем, однако, далее за автором. Птицы заинтересовались певцом и стали его разыскивать. Немало были они удивлены, что все это поет Чиж и что это он объявляет "войну богам". Песня птицам понравилась, но они потребовали от Чижа подтверждения справедливости его слов. Чиж спел им новую песню:


Проносятся серые совы...
И блещут их мрачные очи.
И злы, и угрюмо суровы!..
И гулко их крики несутся,
Смеются они и рыдают.
Проклятья в них дню раздаются,
И ночь они смехом встречают...
О, если бы мрака оковы
С моей юной рощи упали,
Исчезли бы дикие совы
И соколы только б летали!..
Но соколы, - слабы и хилы, -
Забилися робко в ущелья
И злятся без чести и силы
Под звуки чужого веселья.
Их крылья уныло повисли,
Постыдно сердца у них дремлют,
И голосу чести и мысли
Свободные птицы не внемлют...

Я исхожу из непоколебимого убеждения в высоком призвании птиц, как конечного, самого сложного и мудрого акта в творчестве природы. Мы не должны уставать и должны всегда бороться и все победить, чтобы оправдать самих себя в своих глазах, чтобы иметь право сказать: все прошедшее, настоящее и будущее - это мы, а не слепая сила стихий. Путь, по которому мы должны идти, мне не знаком, но я уверен, что нужно идти вперед. Там страна, достойная быть наградой за те труды, которые понесли мы в пути! Там вечный, неиссякаемый свет, там неведомые нам чудеса; там мы насладимся созерцанием нашей силы, и весь мир будет ареной наших деяний, величие которых невозможно представить нам теперь, там мысль наша разрешит все, и наши чувства, осложненные до чудесного, откроют перед нами новый мир неиспытанных наслаждений; там она - жизнь, достойная нас!.. Уважайте и любите друг друга и, идя гордой и смелой дружиной к победе, не сомневайтесь ни в чем, ибо что есть выше вас? Обернитесь назад и посмотрите, чем вы были раньше, - там, на рассвете жизни? Вся ваша вера тогда - не стоила одной капли сомнения - теперь... Научившись так страшно сомневаться во всем, вам пришла пора - уверовать в себя, ибо только великая сущность может дойти до такого сомнения, до какого дошли вы!..

Туда - в страну счастья! Туда - в это чудное "вперед"!

Призыв птицам понравился, и они дружно крикнули "вперед"! Но Дятел рассеял все иллюзии. Он заявил, что Чиж всех обманывает, что он сам не знает, куда зовет, что за рощей голое поле, а далее деревни и в них птицеловы, и что вылет из рощи приведет лишь к опасностям, гибели и, в лучшем случае, по облетении всего шара земного, к возврату, после ряда страданий, в ту же рощу.

Чиж заплакал и сознался, что он сказал ложь, что он не знает, что за рощей, но сказал он ложь потому, что верить и надеяться так хорошо, а он хотел пробудить веру. Птицы оставили Чижа.

М. Горький заключает и поясняет:

Вот и вся история... Прочитав ее, ты, конечно, увидишь, что Чиж благороден, но не имеет веры и поэтому нищ духом: Дятел благоразумен, но пошл, а птицы-слушатели отзывчивы лишь потому, что любопытны, но они, в сущности, черствы сердцем и мелки, мелки, позорно мелки... Увидав это, ты подумаешь, что я неверно рассказал эту до слез смешную историю. Думай так, если это тебя утешает, думай!

В конце концов автор всех осудил. Ни идеалист Чиж, ни практик Дятел, ни птицы, ради которых и тот, и другой тратили слова, - ничто не нашло сожаления у автора. Ему будто бы все равно, что скажет читатель на эту историю.

Но автор не порицает самой теории Чижа, он порицает в нем отсутствие веры. Это очень туманно и несогласно с изложенными обстоятельствами. Если бы в Чиже не было веры, то он и не стал бы звать за собою. Чиж сам говорит, что "верить - так хорошо!" Тут есть что-то недосказанное. М. Горький не из тех, которые такое отвлеченное понятие, как вера, считают фактором жизни. М. Горький, как показывают все его произведения, принимает во внимание лишь реальное проявление сил.

И недаром брошена ироническая фраза: "Думай, что я неверно рассказал". Эта фраза и дает ключ к пониманию басни. М. Горький и сам знает, что намеренно неверно закончил свою историю. Ему рано было доканчивать ее. Ведь его проповедь только что началась. Чиж потому не годится на свою роль, что он слаб. Тут нужна иная сила в вожди. Но где же было ее взять. Взять Сокола? Но сам Чиж от этой мысли отказался: "Соколы - слабы и хилы". Они утратили былое значение. Да не один Сокол (не одно какое-либо сословие), а все: у них нет "ни чести" ни силы", "крылья повисли",

особое умение, чтобы будущий вождь получил права гражданства у читателя, у массы. Показать его сразу, да еще в птичьем образе, было большим риском. Его надо было выводить мало-помалу, последовательно, пока он не достигнет уготованного ему пьедестала. К этой подготовке М. Горький и приступил со следующего же своего рассказа.

III

Излюбленный собирательный тип М. Горького впервые намечается в третьем по порядку его рассказе - "Емельян Пиляй", относящемся к 1893 году.

В рассказе этом тип босяка робко сравнительно выражен, только что очерчен и усердно сдобрен сентиментализмом заключительных страниц.

Не пившие, не евшие дня два Емельян Пиляй и его товарищ Максим Горький, не найдя работы в Одессе, идут "на соль", т. е. на соляные промыслы, чтобы путем тяжкого труда заработать гривен по шесть в день.

- Ну, что ж, идем на соль! - говорит Максим.

- Там увидим.

- Так, значит, идем? - не шевеля ни одним членом, повторил Емельян.

- Ну, конечно!

- Ну, конечно!

- Ладно, вставай и пойдем; руганью не поможешь.

- Куда пойдем? Это на соль-то?.. Так. Только вот видишь ли, братику, на соли этой тоже толку не будет, хоть мы и пойдем.

- Да ведь ты же говорил, что нужно туда идти.

- Это верно, я говорил. Что я говорил, так говорил, уж я от своих слов не откажусь. А только не будет толку, это тоже верно.

- Почему? А ты думаешь, что там нас дожидаются, дескать, пожалуйте господа Емельян да Максим, сделайте милость, ломайте ваши кости, получайте наши гроши!.. Ну, нет, так-то не бывает! Дело стоит вот как: теперь ты и я - полные хозяева наших шкур...

- Ну, ладно, будет! Пойдем!

- Погоди! Должны мы пойти к господину заведывающему этою самою солью и сказать ему со всем нашим почтением: милостивый господин, многоуважаемый грабитель и кровопийца, вот мы пришли предложить вашему живоглотию оные наши шкуры, не благоугодно ли вам будет содрать их за 60 копеек в суточки! И тогда последует...

- Ну, вот что, ты вставай и пойдем... До вечера придем к рыбацким заводям, поможем выбрать невод - накормят ужином, может быть.

"Теперь ты и я - полные хозяева наших шкур", - говорит Пиляй, хотя едва ли он мог выразить эту мысль такими словами.

Заведывающий соляными промыслами - "грабитель и кровопийца". Сразу устанавливается взгляд на хозяина-эксплуататора и рабочего-жертву, - рабочего, перестающего быть хозяином своей шкуры с той минуты, как он от безработицы или от тунеядства переходит к труду. В повести мы не увидим этого заведывающего промыслом, никакой подробной его характеристики и в рассказах других лиц нет. Следовательно, его кровопийство и грабительство - не личный признак, а родовой признак работодателя, по мнению Пиляев и Горьких. Этот кровопийца начинает с того, что отнимает самое дорогое - свободу у рабочих, которые делаются уже не хозяевами своей шкуры.

Этот мотив проходит затем в других рассказах Горького, как непременный догмат босяцкой религии.

Такая односторонность взгляда уничтожает возможность правильного воззрения на рабочий вопрос; она уничтожает и возможность здравых взаимоотношений между работодателями и работниками. Что между работодателями немало кровопийц и грабителей, это столь же верно, как и то, что между рабочими немало неблагодарных тунеядцев, готовых ненавидеть хозяина лишь за то, что он хозяин.

"Босяцкий" вопрос есть частью и рабочий вопрос, так как кадры босяков пополняются из числа сбившихся с пути рабочих, а избавиться от босячества возможно, лишь обратив к разумному труду это бродячее отребье рода человеческого. Наконец, "босяк", как бы он ни ленился и ни беспутничал, временную работу берет, хотя и против желания, ибо голод не свой брат, а на кусок хлеба и сороковку водки не всегда можно "настрелять", т. е. выпросить подаяний, не всегда можно и украсть,

И вот с этим-то щекотливым вопросом, при первом с ним соприкосновении, М. Горький обращается сплеча. Человек почти всегда недоволен окружающим настоящим и жалобится на свою участь. Так оно стоит в рабочем вопросе, но зто недовольство не может служить мерилом решения самого вопроса. Рабочий вопрос регулируется исключительно законами спроса и предложения. Ни один работодатель не ведет своего дела ради снабжения рабочих заработком, а ведет его ради личной прибыли и потому, естественно, старается за меньшую сумму получить наибольшее количество работы. Ни один рабочий не работает ради прекрасных глаз хозяина или ради отвлеченной любви к труду и потому, столь же естественно, желает получить наибольший заработок при наименьшей затрате труда. Каждый думает о себе и каждый тянет в свою сторону. Это не порок и не добродетель, а один из видов борьбы за существование, борьбы, из которой победителем выходит сильнейший.

Условия социальной и экономической жизни, помимо воли работодателя и работника, установляют цену на труд: если никто не будет работать дешевле, скажем, рубля, то хозяин вынужден будет дать этот рубль, так как за предлагаемый им полтинник никого нанять нельзя; если никто из хозяев не дает больше полтинника, то рабочие, волей-неволей, примут эту плату, так как никто не нанимает за рубль. В этом нет материала для столкновений хозяев и рабочих. Столкновения эти наступают, когда те или другие начинают к противной стороне предъявлять требования, несообразные с экономическими и социальными условиями текущего дня и продиктованные личными вожделениями увеличить сразу свое благополучие на счет другой договорившейся стороны.

Во время оно работу делали рабы, в силу своего рабского положения, делали на тех же условиях, как ее делают вол, лошадь, машина. Времена эти отошли в вечность, и отжившее порабощение рабочих хозяином не может быть заменено порабощением хозяина рабочим. Это было бы несправедливо и фактически неосуществимо. Рабовладелец-хозяин обладал силою, которая могла заставить раба работать. Но у рабочих не может быть силы заставить хозяина продолжать свое производство. Если бы они получили такую силу, то присвоили бы себе и самое дело, на общинных началах, пока кто-либо из них, более умный и энергичный, не сделался бы хозяином, возвратив остальных в первобытное состояние рабочих.

Все эти азбучные истины, которые так легко себе усвоить, должны быть постоянно в памяти лица, решающегося писать о взаимоотношениях хозяев и рабочих. Их бы не стоило и повторять, если бы Максим Горький добросовестно, без предвзятой мысли, относился к рабочему вопросу, даже если бы он давал картину хозяйского эксплуататорства. Но он, еле вылупившись из скорлупы неизвестности, торопится - точно забыть боится - бросить резкое и несправедливое обобщение о кровопийстве и грабительстве работодателей. При таких приемах разбираемого писателя приходится напоминать об общеизвестных истинах и настаивать на них.

света. С точки зрения художественной, она не нужна повествованию и только портит его. Но для проповеди, строго обдуманной заблаговременно, для пропаганды разрушительных основ, фраза эта безусловно необходима.

Емельян Пиляй с презрением говорит о заработке в 60 коп. в сутки. Заработок, действительно, не слишком роскошный, но больше-то за что дать? Если виртуоз, зарабатывавший тысячи на концертах, вынужден с голоду принять 10 рублей за исполнение обязанностей тапера, если мастер-техник в годину безработицы принужден вместо получения 200 рублей в месяц жалованья идти в рабочие за 25 рублей, - они могут сетовать на злую судьбу. Но Пиляй-то почему стоит дороже шести гривен в день? Автор нигде не дает нам увидеть, что Пиляй умеет какую-нибудь работу делать особенно хорошо. Он - просто физическая сила, да и не очень большая, истомленная шатанием и безработицей. А так как он с отвращением приступает к работе, то сила эта и еще менее ценна.

Какие же идеалы такого Емельяна Пиляя? А вот они.

- Эх, брат, коли бы теперь тысячу рублей море мне швырнуло - бац! Сейчас открыл бы кабак; тебя в приказчики, сам устроил бы под стойкой постель и прямо из бочонка в рот себе трубку провел. Чуть захотелось испить от источника веселия и радости, сейчас я тебе команду: Максим, отверни кран! - и... буль-буль-буль... прямо в горло! Глотай, Емеля! Хо-о-рошее дело, бес меня удави! А мужика бы этого, черноземного барина - ух ты!.. грабь... дери шкуру!... выворачивай наизнанку. Придет опохмеляться - "Емельян Павлыч, будь милосерд!" - Изволь, буду: вези телегу, шкалик дам. Ха-ха-ха! Я бы его, черта тугопузого, пронзил!

- Ну, что уж ты так жестоко! Смотри-ка, - вот он голодает, мужик-то. - Как-с? Голодает?.. Хорошо-с! Правильно-et А я не голодаю? Я, братец ты мой, со дня моего рождения голодаю, а этого в законе не писано. Нда-с! Он голодает... Почему? Неурожай? Сомнительно. Y думают, - вот что-с? Там, брат ты мой, дождь можно отложить до завтра, коли он сегодня не нужен, и солнце можно на задний план отодвинуть, коли оно слишком усердствует. А у нас какие свои меры есть? Никаких мер, братец ты мой... Нет! это что! Это все шутки. А вот кабы действительно тысячу рублей и кабак, это бы дело серьезное...

Таким речам автор едва ли может симпатизировать. Он даже особенно резко и не совсем естественно оттеняет их, не жалея темных тонов. Вот, мол, вам Емельян Пиляй во всей его печальной наготе, с его вожделениями. Читатель, хотя и чувствует утрировку, но начинает мириться с писателем и говорит себе: "что же, он воспроизводит несимпатичное явление, но воспроизводит его объективно". Выходка Емельяна против мужика, "черноземного барина", против своего же, но честного и добросовестного брата, проходит незаметной, но когда вы вчитаетесь в произведения Максима Горького, то увидите, что поход на оседлого мужика не входит в босяцкий катехизис. Мы уже указывали на это и нам еще придется на это указывать не раз. Ныне настаиваем на этом в той цели, чтобы подтвердить и укрепить в сознании читателя, что М. Горький действует не под влиянием вдохновения, а во исполнение обдуманного плана проповеди, хотя он не чужд и вдохновению в некоторых лучших своих произведениях, о которых скажем в свое время.

- Было это, братец ты мой, в Полтаве... - начал Пиляй, - лет восемь тому назад. Жил я в приказчиках у одного купца, лесом он торговал. Жил с год ничего себе, гладко; потом вдруг запил, пропил рублей шестьдесят хозяйских. Судили меня за это, законопатили в арестантские роты на три месяца и прочее такое - по положению. Вышел я, отсидев срок, - куда теперь? В городе знают: в другой перебраться не с чем и не в чем. Пошел к одному знакомому темному человечку; кабак он держал и воровские дела завершал, укрывая разных молодчиков и их делишки. Малый хорошей души, честнейший на диво и с умной головой. Книжник был большой, многое множество читал и имел очень большое понятие о жизни. Так я, значит, к нему: а ну, мол, Павел Петров, вызволи! - Ну, что ж, говорит, можно! Человек человеку, коли они одной масти, помогать должен. Живи, пей, ешь, присматривайся. - Умная башка, братец ты мой, этот Павел Петров! Я к нему имел большое уважение и он меня тоже очень любил. Бывало, днем сидит он за стойкой и читает книгу о французских разбойниках., у него все книги были о разбойниках; слушаешь, слушаешь... дивные ребята были, дивные дела делали - и непременно проваливались с треском. Уж, кажется, голова и руки - ах, ты мне! а в конце книги вдруг - под суд - цап! и баста! все прахом пошло.

Сижу я у Павла Петрова месяц и другой, слушаю его чтение и разные разговоры. И смотрю - ходят темные молодчики, носят светлые вещички: часики, браслеты и прочее такое, и вижу - толку на грош нет во всех их операциях. Слямзит вещь, - Павел Петров даст за нее половину цены, - он, брат, честно платил, - сейчас гей! давай!.. Пир, шик, крик - и ничего не осталось! Плевое дело, братец ты мой! То один попадет под суд, то другой угодит туда же...

Из-за каких таких важных причин? По подозрению в краже со взломом, причем украдено на сто рублей! - Сто рублей! Разве человеческая жизнь сто рублей стоит? - Дубье!.. Вот я и говорю Павлу Петрову:

"Г-м! как тебе сказать?" - говорит. "С одной, - говорит, - стороны - курочка по зернышку клюет, а с другой - действительно во всех делах уважения к себе самому нет; вот в чем суть. Разве, говорит, человек, понимающий себе цену, позволит свою руку пачкать кражею двугривенного со взломом?! Ни в каком разе! Теперь, говорит, хоть бы я, человек, прикосновенный моим умом к образованию Европы, и продам себя за сто рублей!" И начинает он мне показывать на примерах, как должен поступать понимающий себя человек. Долго мы говорили в таком роде. Потом я говорю ему: - Давно, мол, у меня, Павел Петров, есть в мыслях попытать счастья в этой дороге, и вот, мол, вы человек опытный в жизни, помогите мне советом, как, значит, и что. - "Гм! - говорит, - это можно! А не оборудовать ли тебе какое ни то дельце на свой риск и по своему расчету, без помочей? Так, например... Обаимов-то, - говорит, - с лесного двора через Ворсклу в единственном числе на беговых возвращается; а, как тебе известно, при нем всегда есть деньжонки, да и на лесном от приказчика он получает выручку. Выручка недельная; в день торгуют они на три сотни и больше. Что ты можешь на это сказать?" - Я задумался. Обаимов - это тот самый купец, у которого я служил в приказчиках. Дело - дважды хорошее: и отместка ему за поступок со мной, и смачный кусок урвать можно. - Нужно обмозговать, - говорю. - "Не без этого", - отвечает Павел Петров.

Пиляй сел в засаду, захватив железный шкворень фунтов 12-ти весу, и ждал Обаимова. Вместо Обаимова от города показалась женская фигура.

... Идет к мосту прямо и вдруг как крикнет: "Милый, за что?!" Ну, брат, и крикнула! - Я так и вздрогнул. Что за притча? - думаю. А она прямо прет на меня. Лежу, прижался к земле, дрожу весь... куда моя злоба девалась! Вот-вот налезет, ногой наступит сейчас. А она опять как завопит: "За что?! За что?!" И бух наземь, как стояла, почти рядом со мной. И заревела она тут, братец ты мой, так что я и сказать тебе не могу, - сердце рвалось, слушая. Лежу, однако, ни гугу. А она ревет. Тоска меня взяла. Бегу, думаю себе, прочь. А тут месяц вышел из тучи, да таково ясно и светло, просто страх. Приподнялся я на локоть и глянул на нее.. И тут, брат, все и пошло прахом, все мои планы и полетели к чертям! Смотрю - так сердце и екнуло: ма-аленькая девчоночка, дите совсем... беленькая, кудряшки на щечках, глазенки большие такие - смотрят так... и плечики дрожат-дрожат... а из глаз-то слезы крупнущие одна за другой так и бегут, и бегут.

Жалость меня, брат ты мой, забрала. Вот я, значит, и давай кашлять: кхе! кхе! кхе! - Как она крикнет: "Кто это? Кто? Кто тут?!.." Испугалась, значит... Ну, я сейчас тово... на ноги встал и говорю: это, м"л я. - "Кто вы?" - говорит. А глаза-то у самой во какие сделались и вся так, как студень, дрожит. "Кто вы?" - говорит.

Кто я-то, мол? Вы прежде всего не бойтесь меня, барышня, - я вам худа не сделаю. Я - так себе человек, из босой команды, мол, я. Да. Соврал, значит, ей; не говорить же ведь, чудак ты, что я, мол, купца убить залег тут! А она мне в ответ: "Все, говорит, мне равно, я топиться пришла сюда". И так это она сказала, что меня аж озноб взял - серьезно уж очень, братец ты мой. Ну, что тут делать?

- И вдруг тут, братец ты мой, заговорил я. О чем заговорил, - не знаю; но так заговорил, что аж сам себя заслушался; больше все насчет того, что она молодая и такая красавица. А что она красавица, так это уж так, то есть - раскрасавица. Эх ты, брат ты мой! Ну, уж! А звали Лизой. Так вот я, значит, и говорю, а что - кто его знает - что? Сердца говорило. Да! А она все смотрит, серьезно так и пристально, и вдруг кик улыбнется!... - заорал Емельян на всю степь со слезами в голосе и на глазах и потрясая в воздухе сжатыми кулаками.

- Как улыбнулась, так я и растаял; хлоп перед ней на колени: барышня, говорю, барышня!.. и все тут! А она, братец ты мой, взяла меня за голову руками, глядит мне в лицо и улыбается, как на картине; шевелит губами - сказать хочет что-то; а потом осилилась и говорит: "Милый вы мой, вы тоже несчастный, как и я! Да? Скажите, хороший мой!" - Н-да, друг ты мой, вот оно что! Да не все еще, а и поцеловала она меня тут в лоб, брат... вот как! Чуешь? Ей-Богу! Эх ты, голубь! Знаешь, лучше этого у меня в жизни-то за все 47 лет ничего не было! А?! То-то! А зачем я пошел? Эх ты, жизнь!..

Он замолчал, кинув голову на руки. Подавленный страстностью рассказа, я молчал и смотрел на море, чудно колыхавшееся и похожее на чью-то громадную грудь, ровно и глубоко дышавшую в крепком сне.

- Ну, потом она встает и говорит мне: "Проводите меня домой". Пошли мы. Я иду - ног под собой не чую, а она мне все рассказывает, как и что. Понимаешь ты, она одна дочь была у родителей, купцы же они были, - ну, и того, значит, балованная; а потом тут студент приехал, и сжал, значит, ее там учить, и влюбились они друг в друга. Он потом уехал, а она стала его ждать - как, дескать, кончит там свою науку, чтобы приехать венчаться; уговор у них такой был. А он не приехал, а послал ей письмо: дескать, ты мне не пара. Девке, конечно, обидно. Вот она было и того, значит. Ну, рассказывает она это мне, и дошли мы таким манером с ней до дома, где она жила... "Ну, говорит, голубчик, прощайте. Завтра я, говорит, уеду отсюда. Вам денег, может быть, надо? Скажите, не стесняйтесь". Нет, говорю, барышня, не надо, спасибо вам! "Ну, добрый вы мой, не стесняйтесь, скажите, возьмите!" - пристает она. А я такой оборванный был, однако говорю: не надо, барышня. Знаешь, брат, как-то не до того было, не до денег. Простились мы с ней. Она так ласково говорит: " Никогда-де я не забуду тебя; совсем, дескать, ты чужой человек, а такой мне..." Ну, это наплевать, - оборвал Емельян, снова принимаясь закуривать.

Так, Пиляй способен на самые возвышенные ощущения. Восприимчивая читательница, наверное, поплачет над лучом чистой любви, загоревшимся в сердце босяка. Многие не заметят бутафорской стороны дела и примут бутафорию за чистую монету. Между тем поступок Пиляя и его чувство ровно ничего не обозначают. Как бы низко ни пал человек, он свойств человеческих никогда не лишается вполне. Это все знают. Противопоставление грязной внешности кровавых намерений с возвышенным порывом - это старая и выгодная для впечатления штука, но она сама должна появляться в повествовании, а не быть притянутой за волосы. Когда у Пушкина озлобленный кузнец запирает безжалостно приказных в подожженном доме Дубровского, а потом с опасностью для жизни спасает с горящей крыши кошку, то этот антитез родится у поэта сам собой и сразу берет читателя за сердце. Солдат Платон Каратаев в "Войне и мире" представляет удивительное сочетание грязной, неприглядной внешности с необычайной высотою христианского духа и просится тоже сам собою в душу читателя.

Не то история Пиляя. Поставленная на скорую руку сцена тронет падкого до мелодрамы читателя и ничего не скажет читателю вдумчивому. Но Горький партию выиграл. Сочувствие большинства Пиляю приобретено, а это только и нужно: под этим соусом дан публике первый прием ядовитого учения о кровопийстве работодателей и о ненависти босяка к оседлому крестьянину.

IV

Первые рассказы М, Горького, о которых мы только что говорили, как видно и из изложения нашего, представляют в художественном отношении вещи совершенно слабые и невыдержанные.

Талант М. Горького сказался определенно в рассказе "Чел-каш", написанном в 1894--1895 годах. Фигура этого босяка наименее антипатичная в горьковской босяцкой галерее, имеет и стиль, и силу.

Когда грузчики, бросив работать, рассыпались по всей гавани шумными группами, покупая себе у торговок разную снедь и усаживаясь обедать тут же на мостовой, в тенистых уголках, среди них появился Гришка Челкаш, старый травленый волк, хорошо знакомый гаванскому люду, как заядлый пьяница и ловкий смелый вор. Он был бос, в старых вытертых плисовых штанах, без шапки, в грязной ситцевой рубахе с разорванным воротом, открывавшим его подвижные, сухие и угловатые кости, обтянутые коричневой кожей. По всклоченным черным с проседью волосам и смятому, острому, хищному лицу было видно, что он только что проснулся. В одном буром усе у него торчала соломина, другая соломина запуталась в щетине левой бритой щеки, а за ухо он заткнул себе маленькую, только что сорванную ветку липы. Длинный, костлявый, немного сутулый, он медленно шагал по камням и, поводя своим горбатым, хищным носом, кидал вокруг себя острые взгляды, поблескивая холодными серыми глазами и высматривая кого-то среди грузчиков. Его бурые усы, густые и длинные, то и дело вздрагивали, как у кота, а заложенные за спину руки потирали одна другую, нервно перекручиваясь длинными, кривыми и цепкими пальцами. Даже и здесь, среди сотен таких же, как он, рваных и резких босяцких фигур, он сразу обращал на себя внимание своим сходством со степным ястребом своей хищной худобой и этой прицеливающейся походкой, плавной и покойной с виду, но внутренно возбужденной и зоркой, как лет той хищной птицы, которую он напоминал.

Рассказ о Челкаше заключается в следующем: надо два пропавшие из груза тюка кружев получить от воров и контрабандно ночью передать грекам на баржу. Услуга эта оплачивается в 500 рублей. Работу сделать одному нельзя, нужен помощник, а постоянный сотрудник Челкаша по воровским делам, Мишка, повредил себе ногу и лежит в больнице. Челкаш наталкивается в порту на крестьянского деревенского парня Гаврилу. Гаврила возвращается после неудачного отхожего промысла на косовицу, домой, Челкаш ведет его в трактир, поит, кормит и нанимает его гребцом, уверяя, что едет на рыбную ловлю. Только в море парень узнает, что его позвали на неладное дело, Челкаш гипнотизирует его своей энергией, и Гаврила, близкий к смерти от страха, исполняет свою обязанность. Челкаш взял его не одним страхом, не одним превосходством силы воли. Челкаш говорил с ним о деревне, вошел в его желание улучшить свое крестьянское положение, взять в дом жену, а не идти в чужую семью в зятья, как по обстоятельствам приходится Гавриле. Среди всех страхов товарищи выполнили поручение, одержали победу над препятствиями. Челкаш получил 540 рублей. Спокойные они едут в лодке. Гаврила узнает об огромном вознаграждении. Челкаш дает ему 40 рублей, но Гавриле хочется больше. Он впадает в трепет вожделения. Челкаш пропьет эти деньги, а он, Гаврила, пустил бы их в дело.

- Гульнем мы с тобой, парнюга! - с восхищением вскрикнул Челкаш. - Эх, хватим... Не думай, я тебе, брат, отделю... Сорок отделю! а? Доволен? Хочешь, сейчас дам?

- Коли... не обидно тебе... что же? Я приму!

- Ха-ха-ха!.. Ах ты, чертова кукла! Приму! Прими, брат, пожалуйста! Очень я тебя прошу, прими! Не знаю я, куда мне такую кучу денег девать! Избавь ты меня, прими-ка, на!..

Челкаш протянул Гавриле несколько красных бумажек. Тот взял их дрожащей рукой, бросил весла и стал прятать куда-то за пазуху, жадно сощурив глаза и шумно втягивая в себя воздух, точно он пил что-то жгучее. Челкаш с насмешливой улыбкой поглядывал на него. Л Гаврила уже снова схватил весла и греб нервно, точно пугаясь чего-то и опустив глаза вниз. У него вздрагивали плечи и уши.

- А жаден ты!.. Нехорошо... Впрочем, что же?.. Крестьянин... - задумчиво сказал Челкаш.

- Да ведь с деньгами-то что можно сделать!.. - воскликнул Гаврила, вдруг весь вспыхивая страстным возбуждением. И он отрывисто, торопясь, точно догоняя свои мысли и с лету хватая слова, заговорил о жизни в деревне с деньгами и без денег. Почет, довольство, веселье!..

- Приехали! - прервал, наконец, Челкаш речь Гаврилы. Волна подхватила лодку и ловко ткнула ее в песок.

- Ну, брат, теперь кончено. Лодку нужно вытащить подальше, чтобы не смыло. Придут за ней. А мы с тобой - прощай!.. Отсюда до города верст восемь. Ты что, опять в город вернешься? а?

На лице Челкаша все сияла добродушно-хитрая улыбка и весь он имел вид человека, задумавшего нечто весьма приятное для себя и неожиданное для Гаврилы. Засунув руку в карман, он шелестел там бумажками.

- Нет... я... не пойду... я... - Гаврила задыхался и давился чем-то. В нем бурлила целая тьма желаний, слов, чувств, взаимно поглощавших друг друга и паливших его, как огнем.

- Что это тебя корчит? - спросил он.

- Так это... - Но лицо Гаврилы то краснело, то делалось серым, и он мялся на месте, не то желая броситься на Челкаша, не то разрываемый иным желанием, исполнить которое ему было трудно.

Челкашу сделалось не по себе при виде такого возбуждения в этом парне. Он ждал, чем оно разразится.

Гаврила начал как-то странно смеяться, смехом, похожим на рыдание. Голова его была опущена, выражения его лица Челкаш не видал, смутно видны были только уши Гаврилы, то красневшие, то бледневшие.

- Уходишь!? - звонко крикнул Гаврила.

Песчаный и пустынный берег дрогнул от его крика и намытые волнами моря желтые волны песку точно всколыхнулись. Дрогнул и Челкаш. Вдруг Гаврила сорвался со своего места, бросился к ногам Челкаша, обнял их своими руками и дернул к себе. Челкаш пошатнулся, грузно сел на песок и, скрипнув зубами, резко взмахнул в воздухе своей длинной рукой, сжатой в кулак. Но он не успел ударить, остановленный стыдливым и просительным шепотом Гаврилы:

- Голубчик!.. Дай ты мне... эти деньги! Дай, Христа ради!.. Что они тебе?.. Ведь в одну ночь... только в ночь.. А мне - года нужны... Дай... молиться за тебя буду! Вечно... в трех церквах... о спасении души твоей!.. Ведь ты их на ветер... а я бы в землю... Эх, дай мне их! Ведь что в них тебе?.. Али тебе дорого? Ночь одна... и богат! Сделай доброе дело! Пропащий ведь ты... Нет тебе пути... А я бы... ох, дай ты их мне!

Челкаш, испуганный, изумленный и озлобленный, сидел на песке, откинувшись назад, и упираясь в него руками, сидел, молчал и страшно таращил глаза на парня, уткнувшегося головой в его колени и шептавшего, задыхаясь, свои мольбы. Он оттолкнул его, наконец, вскочил на ноги и, сунув руку в карман, бросил в Гаврилу радужные бумажки.

- Сам я хотел тебе больше дать. Разжалобился вчера я... вспомнил деревню... Подумал: дай, помогу парню. Ждал я, что ты сделаешь, попросишь - нет? А ты... Эх, войлок! Нищий!.. Разве из-за денег можно так... истязать себя? Дурак! Жадные черти!.. Себя не помнят... За пятак себя-то продаете!.. а?..

- Голубчик!.. Спаси Христос тебя! Ведь это теперь у меня что?.. тысячи!.. я теперь... богач, - визжал Гаврила в восторге, весь вздрагивая и пряча деньги за пазуху. - Эх ты, милый!.. Вовек не забуду... Никогда!.. И жене, и детям закажу... молись!

Челкаш слушал его радостные вопли, смотрел на сиявшее, искаженное восторгом жадности лицо и чувствовал, что он - вор, гуляка, оторванный от всего родного - никогда не будет таким жадным, низким, не помнящим себя. Никогда не станет таким!.. И эта мысль и ощущение, наполняя его сознанием своей свободы и удали, удерживали его около Гаврилы на пустынном морском берегу.

- Осчастливил ты меня! - кричал Гаврила и, схватив руку Челка-ша, тыкал ею себе в лицо.

- Ведь я что думал? Едем мы сюда... я деньги... видел... думаю... хвачу я его... тебя веслом... рраз... денежки себе, его в море... тебя-то... а? Кто, мол, его хватится? И найдут, не станут допытываться - как, да кто его это... убил-то! Не такой, мол, он человек, чтоб из-за него шум подымать!.. Ненужный он на земле! Кому за него встать?

- Дай сюда деньги!.. - рявкнул Челкаш, хватая Гаврилу за горло. Гаврила рванулся раз, два... другая рука Челкаша змеей обвилась вокруг него... треск разрываемой рубахи, - и Гаврила лежал на песке, безумно вытаращив глаза, цапаясь пальцами рук за воздух, и взмахивая ногами. Челкаш, прямой, сухой, хищный, зло оскалив зубы, смеялся дробным, едким смехом и его усы нервно прыгали на угловатом, остром лице. Никогда за всю жизнь его не били так больно и никогда он не был так озлоблен.

- Что, счастлив ты? - сквозь смех спросил он Гаврилу и, повернувшись к нему спиной, пошел прочь, по направлению к городу. Но он не сделал двух шагов, как Гаврила кошкой изогнулся, стал на одно колено и, широко размахнувшись в воздухе, бросил в него круглый камень, злобно крикнув:

- Рраз!

Гаврила бежал от сраженного Челкаша, но скоро вернулся и стал приводить его в чувство, перепачкав руки в крови, лившей из затылка Челкаша.

- Брат, встань-кось! - шептал он под шум дождя в ухо Челкашу. Челкаш очнулся и толкнул Гаврилу от себя, хрипло сказав:

- Поди... прочь!

- Брат! Прости!.. дьявол это меня... - дрожа, шептал Гаврила, целуя руку Челкаша.

- Сними грех с души!.. Родной! Прости!..

- Про... уйди ты!.. Уйди к дьяволу! - вдруг крикнул Челкаш и сел на песке. Лицо у него было бледное, злое, глаза мутны и закрывались, точно он сильно хотел спать. - Чего тебе... еще? Сделал... свое дело... и иди! Пошел! - и он хотел толкнуть убитого горем Гаврилу ногой, но не смог, и снова свалился бы, если б Гаврила не удержал его, обняв за плечи. Лицо Челкаша было теперь в уровень с лицом Гаврилы. Оба были бледны и страшны,

- Тьфу! - плюнул Челкаш в широко открытые глаза своего работника.

- Что хошь делай... Не отвечу словом. Прости для Христа!

- Гнус!.. И блудить-то не умеешь!.. - презрительно крикнул Чел-каш, сорвал из-под своей куртки рубаху и молча, изредка поскрипывая зубами, стал обвязывать себе голову. - Деньги взял? - сквозь зубы процедил он.

- Не брал я их, брат! Не надо мне!.. беда от них!..

Челкаш сунул руку в карман своей куртки, вытащил пачку денег, одну радужную бумажку положил обратно в карман, а все остальные кинул Гавриле.

- Не возьму, брат... Не могу! Прости!

- Бери, говорю!.. - взревел Челкаш, страшно вращая глазами.

- Прости!.. Тогда возьму... - робко сказал Гаврила и пал в ноги Челкаша на сырой песок, щедро поливаемый дождем.

- Врешь, возьмешь, гнус! - уверенно сказал Челкаш, и, с усилием подняв его голову за волосы, он сунул ему деньги в лицо.

твоем деле, а награды оно стоит. Ну, вот!...

Гаврила видел, что Челкаш смеется, и ему стало легче. Он крепко сжал деньги в руке.

- Брат! а простишь меня? Не хошь? а? - слезливо спросил он.

- Родимый!.. - в тон ему ответил Челкаш, подымаясь на ноги и покачиваясь. - За что? Не за что! Сегодня ты меня, завтра я тебя...

- Эх, брат, брат! - скорбно вздохнул Гаврила, качая головой.

Дождь лил, как из ведра. Море глухо роптало, и волны бились о берег теперь уже бешено и гневно.

Два человека помолчали.

- Ну, прощай! - насмешливо и холодно сказал Челкаш, пускаясь в путь.

Он шатался, у него дрожали ноги, и он так странно держал голову, точно боялся потерять ее.

- Ничего! - холодно ответил Челкаш, пускаясь в путь.

Гаврила деньги взял, и товарищи разошлись в противоположные стороны.

Приведенная нами сцена написана мастерски, с чувством меры, с правильным нарастанием трагизма. Волнение, все более овладевающее Гаврилой, волнение, которым он уже не может более управлять и которое несет его, как волна, к поступкам, лишь наполовину сознательным, начертана превосходно. Волнение это передается и Челкашу, ведя его к противоположным, по сравнению с Гаврилою, результатам.

Беспристрастие требует признать все это с точки зрения художественной, но с точки зрения идейной Челкаш есть продолжение все той же проповеди исповедания Максима Горького. Симпатии автора, несмотря на все старание оставаться объективным, не на стороне Гаврилы, а на стороне Челкаша. Душа человеческая ярче проявляется в этом босяке, пьянице, воре, чем в том степенном и домовитом, узком в понятиях деревенском парне.

"из того порядка жизни, в котором выработалась та кровь, что течет в его жилах". Челкаш вспоминает о прошлом, и автор по поводу этих воспоминаний говорит: "Память, этот бич несчастных, оживляет даже камни прошлого и даже в яд, выпитый некогда, подливает капли меда"...

Напыщенная фраза эта при всей своей вздутой запутанности, чрезвычайно характерна. Прошлое, честное, истовое, обычное крестьянское прошлое Челкаша считается автором за яд, его привязанности - за камни.

Челкаш смеется над свободой, как ее понимает Гаврила, считающий материальную относительную независимость за свободу. Для Челкаша свобода иное. Получив внезапно большие деньги, Челкаш говорит: "Гульнем"; Гаврила же на деньги хочет купить скудное, а для него, бедняка, связанного с землею, чрезвычайное благополучие.

Взгляд Гаврилы узок, но он чисто русский, чисто крестьянский; он вытекает из прочных основ жизни, из тесной связи человека с землей, на чем только и зиждется все здание гражданственности и общественности, что оно оберегает государство от потрясений, народ от безумных увлечений и выходок.

Взгляд Челкаша есть взгляд бесшабашного революционера. Он не знает ни своего угла, ни своих близких. Сегодня босой, завтра обутый; сегодня голодный, завтра пьяный и сытый; бьющий и битый попеременно, он перешел те грани, которые общественный строй положил хаосу разнузданных похотей и личного произвола отдельных лиц. Челкаш горд своим положением, своей своеобразной босяцкой силой, которой ничего не страшно.

Автор уверяет, что у Челкаша в известный момент все чувства слились в одно "нечто отеческое и хозяйственное" по отношению к Гавриле, но, как раз перед этим, говоря об этих же чувствах Челкаша, автор так живописал их: "Он видел перед собою человека, жизнь которого попала в его волчьи лапы (мысли эти приходят Челкашу во время ночной экспедиции). Он, Челкаш, чувствовал себя в силе повернуть ее и так, и этак. Он мог разломать ее, как игральную карту, и мог помочь ей установиться в прочные крестьянские рамки, чувствуя себя господином другого, он наслаждался"...

Вот в этих последних словах и вся сущность дела. Босяк желает быть господином другого, властвовать над другим. Это тоже один из догматов босяцкого катехизиса, - догмат, которого не следует забывать, если желаешь понять вредное учение Горького. Он нахально, гордо не скрывает, что каждый босяк носит в себе общественного тирана, что в каждом босяке живет кабацкий Марат или Робеспьер.

Между тремя первыми рассказами Горького и "Челкашем" целая пропасть в художественном отношении, и в смысле воздействия при проведении своих начал. В первых рассказах все слишком шито белыми нитками, а тут все заключено в хорошую форму. Тем ядовитее этот рассказ и тем будут ядовитее последующие, еще лучшие в художественном отношении. Проповедь растет и усиливается по мере того, как автор становится опытнее в литературе.

Примечания

10

11 Имеется в виду пародия В. И. Буренина, подписанная его обычным псевдонимом "Граф Алексис Жасминов", - "Радда и Лойко, или Пагубные следствия необузданных страстей. Любовно-романтическая др-р-рама в одном действии с прологом. Сюжет Макара Чудры. Прозаический пересказ сюжета Максима Горького. Стихотворная драматическая переделка Василия Кислого" (Новое время. 1902. 20 марта No 9363). В этой пародии Буренин указывал на "лубочную" природу горьковского творчества и "переписывал" текст "Макара Чудры" в более адекватном, по мнению пародиста, жанре - "лубочно-романтической др-р-рамы", посвященной "незабвенной памяти авторов "Георга, милорда Аглицкого", "Франциля Венециана", "Прекрасной Магометанки, умирающей на гробе своего супруга, или Битвы русских с кабардинцами" и "Таньки, разбойницы Ростовской"" (перечисляются названия популярных в репертуарах провинциальных театров мелодрам). Помимо этой Буренин опубликовал ранее и пародию на "Вареньку Олесову" в пародийном цикле "Шедевры современной беллетристики самого последнего образца (Ultima Forma)" - Шедевр второй: Вениками его! Современная повесть с легким скандалом // Новое время. 1898. 28 авг. No 8082; подп.: гр. Алексис Жасминов.

12 Имеется в виду покушение на Александра П 1 марта 1881 г.

Глава: 1 2 3 4 5 6

Раздел сайта: