Стечкин Н.Я.: Максим Горький, его творчество и его значение в истории русской словесности и в жизни русского общества.

Глава: 1 2 3 4 5 6

Максим Горький, его творчество и его значение в истории русской словесности и в жизни русского общества

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Введение. -- "Босяк" в определении Горького. - "Босяк" в жизни до проповеди Горького и после нее.

I

Свойства и размер таланта Максима Горького, значение его произведений, влияние их на читателей - все это вопросы, подлежащие и обсуждению, и спору. Вне всякого спора и всякого сомнения стоит распространенность сочинений М. Горького среди читающей публики.

Распространенность эта чрезвычайна, и едва ли сравнима с распространенностью каких бы то ни было других книг на русском языке. К сентябрю 1903 года сочинения М. Горького были выпущены в количестве экземпляров: том 1-й рассказов - 5500, том 2-й - 5700, том 3-й - 5900, том 4-й - 60 000, том 5-й - 52 000, пьеса "Мещане" - 58 000 и пьеса "На дне" - 75 000. Итого, сочинения Горького разошлись за какие-нибудь пять лет, а то и менее, - 416 000 томов.

Никогда И. С. Тургенев, если сложить все издания его сочинений и прибавить огромный выпуск их в виде премии к "Ниве", не имел такого распространения.

Принимая во внимание, что часть этих экземпляров сочинений Горького поступила в библиотеки и читальни и что у каждого покупателя книги найдется десяток знакомых, которые возьмут книгу почитать, можно смело утверждать, что произведения М. Горького читала вся грамотная Россия.

Почти с первых шагов своей карьеры М. Горький стал так популярен, что пример этой быстрой популярности во всей истории русской словесности стоит особняком. Ни Тургенев в эпоху "Дворянского гнезда", ни граф Л. Н. Толстой в эпоху "Войны и мира", ни Достоевский никогда не имели такой популярности, особенно в первые-то годы литературной деятельности. Быстрый успех Д. В. Григоровича после "Антона Горемыки" ничтожен сравнительно с шумом, образовавшимся вокруг имени Горького. Сам Пушкин в расцвете славы, Пушкин - властитель душ, не достиг популярности Горького.

Очевидно, причина такого успеха коренится не в собственных достоинствах произведений Горького, не в художественных их свойствах. Как бы они ни казались превосходны поклонникам Горького, но и эти горячие жрецы недавно водруженного кумира сознаются, что, пожалуй, и у Толстого встречаются страницы, равные по достоинствам сочинениям "гениального" Максима. Однако с Толстым-художником никогда так не носились. Преклонение перед Горьким и восхищение им дошло до пределов, близких к умопомешательству. В поклонении этом много общего с болезненными, самовнушенными восторгами, которые собирают у подножия сценических подмостков или концертной эстрады психопаток и психопатов, ревущих и выбивающих ладонями хвалу как высокому таланту Шаляпина, так равно и низменному кривлянью г-жи Вяльцевой. Шум ради шума, искусственное возбуждение самих себя до последних градусов юродства.

Пишущий эти строки лет десять назад видел в Одессе прощанье тамошней публики с французским трагиком Мунэ-Сюлли. Он закончил свои гастроли ролью Креона в софокловой "Антигоне". Это тонкое создание драматического гения Мунэ-Сюлли не принадлежит к числу тех выигрышных ролей, каковыми были другие пять его гастролей, и не может легко восприниматься средней публикой. Но артист появился в последний раз перед одесскими зрителями, и они не хотели упустить случая наораться вволю. По окончании пьесы на артиста посыпался дождь цветов, затем его стали бесконечно вызывать, затем, когда цветов уже не стало и вся благоразумная публика начала расходиться, зрители галереи и задних рядов, учащаяся молодежь, приказчики-жидочки и греки, какие-то девицы столпились у рампы оркестра и начали вопить, бросая на сцену шапки, галоши, даже верхнее платье. Большую люстру в зрительном зале погасили и полутемный зал изображал странное зрелище. На сцене с полуубранными декорациями, с обнаженными кулисами, стоял жестокий Креон в своем полугреческом, полувосточном царском облачении, а темная масса людей швыряла в него чем попало, точно не почтить его, а истребить собиралась, Мунэ-Сюлли пробовал возвращать бросаемые в него предметы в залу. Рукоплещущие бросали их обратно и образовалась какая-то дикая игра в мяч галошами, шапками, накидками и пальто. "Странная, хотя интересная публика, - говорил Мунэ-Сюлли, сидя в своей уборной и снимая грим и ризы Креона, - чувствуешь себя, как с людоедами, и не знаешь, что они сделают: вознесут ли тебя на высоту и станут молиться, как божеству, или зажарят тебя на ужин".

В характере поклонения М. Горькому много общего с описанным случаем. Та же стадность, то же беснование, та же неразумность. Недаром сам Горький в Москве, в фойе театра гг. Станиславского и Немировича-Данченко обругал своих назойливых поклонников, дав им понять, что он "не Венера Милосская, не утопленник и не балерина" и что нечего на него таращить глаза1.

Мода на М. Горького все росла и росла, заражая все новых и новых поклонников. Даже почтенная старушка - Академия наук заразилась общим недугом и избрала М. Горького почетным академиком отдела изящной словесности. Совершенно внешние, случайные обстоятельства дали возможность, по чисто формальным причинам, кассировать это непостижимое избрание2.

Мода на М. Горького огромная, хотя теперь она идет, как уверяют, несколько к уклону. Но чтобы писатель стал модным, нужны какие-то особые причины. Таланта только, даже и большого, здесь недостаточно. В большинстве случаев мода на писателя образуется от того, что его произведения как раз соответствуют настроению читателя в данное время.

Какое же было настроение нашей читающей публики, которому попал в тон Горький? Почему настроение это встретило себе ответ именно в произведениях Горького?

Вот те вопросы, которые надо попытаться выяснить ранее, чем приступить к последовательному разбору произведений Максима Горького.

II

Читающей публике всех времен необходим "герой", центральный тип, не похожий на среднего человека. Такой тип, если автор удачно обрисовал его, начинает властвовать над думами читателя. Такую роль сыграли, например, в свое время Вертер Гете, его же Фауст, Чайльд-Гарольд Байрона, Рене Шатобриана, Оберман Сенанкура3, Алеко и Онегин Пушкина, Демон и Печорин Лермонтова. Перечисленные типы при всем разнообразии своих оттенков, силы таланта авторов, степени яркости обрисовки характерных черт типа имеют в себе то общее свойство, что они по запросам своего духа стоят выше среднего уровня, но те же запросы, хотя бы и в зачаточном состоянии, в туманном, неопределенном виде коренятся и в каждом мыслящем существе.

Понятно поэтому, что средний человек, который по своей многочисленности составляет главную массу читающей публики, с особенным интересом вслушивается в то, к чему он не мог подобрать слов, но что, в скрытом состоянии, таилось в его душе и беспокоило его ум. Впечатление от названных типов бывало настолько сильно, что они порождали в действительной жизни подражания и вызывали некоторое позерство со стороны особенно восприимчивых читателей.

"лишними людьми" в кругу средних людей. Но они-то именно, эти-то "лишние люди", и делались всегда излюбленными "героями" обыденных людей, и грибоедовский Чацкий происходит по прямой линии от мольеровского Альсеста ("Мизантроп"); в гетевском Фаусте не умирал эсхиловский Прометей, и страдания шекспировского Гамлета родственны страданиям Ореста того же Эсхила.

Типы, способные занять место "героев" в глазах читателя, мельчают, когда мельчает общество, когда аристократия ума разменивается среди масс, демократизируется, так сказать. В начале таких периодов развития человеческой мысли создатели типов начинают относиться к ним критически, объективнее. Пушкин в Онегине и Лермонтов в Печорине не скрыли недостатков и слабостей своих героев от читателя, но тем не менее чувствуется, что поэты относятся любовно к своим созданиям, любят их, не взирая на их отрицательные стороны. Уже в начале второй половины XIX века положение меняется. Тургенев беспощаден к своему Рудину. Героичность Рудина даже в момент его смерти на баррикаде не лишена доли комизма.

Чем далее, тем тип более мельчает. Общечеловеческая психология менее уже интересует, требуется приурочение типа к общественным течениям. Тургенев дает Базарова. В Базарове уже интересны не движения его души, а его роль нигилиста в обществе сверстников и перед лицом отживающих отцов. Когда появился Рудин, его поняли, быть может, разным образом; быть может, некоторые видели в нем и подлинно обаятельного героя, когда другие усматривали низкий уровень его воли и отрицательные стороны его характера. Когда же появился Базаров, то отцы, как и дети, отшатнулись от него. Первые видели в нем апофеоз революционного проявления, вторые - карикатуру на молодежь. Потом лишь последние сделали из первоначального нигилиста свой кумир.

Базаров был последним из русских центральных художественных типов, собственное имя которого может считаться нарицательным. Не упоминаем о типах Достоевского, ибо они, как и все великое творчество этого крупного писателя, стоят особняком от общего течения словесности. После Базарова, в продолжение почти сорока лет, наша словесность, при большом количестве новых авторов и их произведений, не дает собирательных, центральных типов. Изящная литература раскрывает и исследует многие стороны жизни, бывшие дотоле нетронутыми, и ведет за собою читателя в незнакомую для него среду. Преимущественно начинают занимать внимание внешние проявления жизни. Реализм описаний вытесняет изучение движений человеческого сердца. За это время проходит ряд писателей разных направлений и разной силы дарования, которые в течение известного периода читаются усердно, а ныне едва ли не сданы в архив. Помяловский, Решетников, Глеб Успенский читаются теперь лишь любителями литературы и не входят в число ходовых книг. Высокоталантливый покойный Всеволод Гаршин, Короленко с его рассказами тоже поставлены на полку. Слабый драматург А. П. Чехов заслонил собою самого себя как даровитого рассказчика.

Рассказы трех упомянутых писателей, едва ли уступающие в литературном достоинстве рассказам Горького, никогда не имели, - скажем мимоходом, - успеха повествований босяцкого Гомера.

Итак, читатель, отвернувшись от порыва вверх, стал смотреть, за последние сорок лет, на землю и рыться во всем том, что копошится на этой земле. Случалось ему опускаться и несколькими ступенями ниже земли, в подвалы и вертепы. Туда собирался вести его безвременно умерший Н. Г. Помяловский, в своем ненаписанном романе "Брат и сестра". Туда повел его Всеволод Крестовский в своих "Петербургских трущобах". Смотреть вниз стало обычно читателю, но он не мог сосредоточиться, ибо ему не давали типа, не удерживали его на одном каком-либо явлении. Картины менялись перед ним с подвижностью камней в калейдоскопе, не собирая, а рассеивая лучи его внимания.

В эту пору явился Горький и сделал то, чего до него никто но делал. Он дал тип, носящий не имя собственное, Коновалова или Орлова, а нарицательное имя "босяка".

III

К восприятию "босяка", как типа, общество было достаточно подготовлено. И в нашей литературе "бывшим человеком" занимались не раз, a Be. Крестовский опускался на "дно" и вынес оттуда даже арго наших вяземских босяков. Занимались им и в иностранных литературах - Виктор Гюго в "MisИrables" {"Отверженные" (фр.). -- Ред.}, Евгений Сю в "MystХres de Paris" {"Парижские тайны" (фр.). -- Ред.} и т. д. Эмиль Золя не раз касался этого типа. Тот же Золя, столь распространенный в России и в подлиннике, и в многочисленных переводах, приучил нашего читателя всех слоев общества к наготе и цинизму описаний, к площадной ругани, - настолько приучил, что для какой-нибудь дамы высшего тона, искавшей тщетно в словарях толкования тех слов, которые ни в один словарь не помещаются, чтобы понять любезности, отпускаемые героями Золя, и узнавшей от услужливого кузена, что это те самые слова, которыми бранятся ломовые извозчики, - для такой дамы крепкие словечки Горького, вроде "рвани коричневой", казались уже вполне приличными и допустимыми в обществе, и разве немного своеобразными.

Читатели привыкли смотреть вниз. Они уже забыли, что сверху льются лучи, и искали огоньков внизу. Таким огоньком, все более и более разгорающимся, оказался "босяк" Горького. Он вышел на свет очень характерно очерченным, в лохмотьях, с хулою на устах. Смысл и значение его не выяснили себе сразу. Видели только, что это - нечто новое. Новым-то, собственно, было лишь то освещение, которое придал автор своему герою, а не самый герой, водившийся в подонках общества столь же давно, как и его брат, навозный червь, в навозе.

Если бы Горький вывел своего босяка, испрашивая к нему сострадания, если бы он "милость к падшим призывал", он, при всей яркости своей кисти, при всем изучении описываемой среды, не имел бы того успеха, каким он пользуется ныне. Если бы Горький говорил о праве "босяка" на место среди людей, под условием его нравственного возрождения, его не стали бы слушать. Тогда поняли бы, что этот новый босяк есть тот самый, от века существующий нищий, которому каждый из нас подавал копейки, тот самый, кого за бродяжничество мы судим и водворяем на место жительства. Этот "тот самый" босяк не интересен. Он так неопрятен, так дурно пахнут его лохмотья, так он некрасив, с бойными знаками на своем лице. Мы, конечно, по человечеству жалеем его и заботимся несколько о нем. Но что же в нем заманчивого?

Горький поступил иначе. Он снабдил "босяка" гордостью. Он ничего для него не просит, "босяк" сам требует места, и не последнего. Чтобы не быть голословными, мы подтвердим это далее словами самого Горького. Его босяк не угнетен. Ему не надо сострадания. Он бросает вызов самому небу, не говоря уже о вызове обществу, государству, власти, жизненному укладу. "Босяк" - не пролетарий, стремящийся стать собственником. "Босяк", презрительно, ни к чему не стремится. У него уже есть самое ценное: сознание своей очевидной независимости от всех требований и оков общественности, нравственности, религии.

Сийес в начале французской революции 1789 года, отстаивая права третьего сословия, спрашивал: "Что такое третье сословие?" - и отвечал: "Ничто" - "Чем оно должно быть?" - "Всем..."

То же, но короче и определеннее делает Максим Горький для босяка. Короче потому, что для доказательства прав третьего сословия во Франции XVIII века надо было вспомнить историю, всю эту культурную работу третьего сословия, давшего на поприще науки и искусства Франции столько же, сколько наше дворянство дало России, давшего в то время, когда феодалы жили грубою силою меча, а духовенство лукавством Рима.

Никаких заслуг "босяк", столь высоко поднятый, за собою не имеет. Он не имеет ни истории, ни прошлого, ни заветов, ни преданий. Нельзя же считать за историю то обстоятельство, что во всяком обществе всегда есть грязный осадок. Нельзя же называть прошлым вчерашнюю ночь, столь же смрадную, как нынешняя и завтрашняя. Нельзя же давать имя заветов и преданий тунеядству, лени, пьянству, презрению к чужой собственности, к семье, к вере в Бога. Все эти "заветы и предания" близки и родны тому, кто, совлекши с себя образ человеческий, Божие подобие, изберет грязь своею средою, всяческую распущенность поставит себе нравственным кодексом, а удовлетворение на чужой счет ближайших физических потребностей - своим занятием. Так всегда было и так всегда будет, пока не настанет рай на земле.

Общество, не потерявшее к себе уважения, должно бороться с явлениями столь дикого и распущенного характера, а не восторгаться ими, как прелестной и заманчивой новинкой. Иначе выйдет то, что вышло у нас. Смелый шаг Горького, беззастенчивый апофеоз босячества, который он создал, был принят за новый свет в общественном сознании. Свет-то он - свет, но и свет бывает разным. Бывает свет солнца, бывает свет лампады, возжигаемой пред престолом Господним" и бывает свет пожара. Источник их один и тот же, но действие их различно. Не свет нового откровения несет "босяк" Горького, Не светоч, озарявший благотворно неведомые еще уголки жизни, вложил Горький в грязную руку "босяка". Этот светоч зовется иначе. Это - факел революции. Это - факел анархии, провозвестник попрания всего, чем жили, во что верили, чему служили, для чего работали ряды поколений.

IV

Обыкновенно бывает так, что писатель открывает, систематизирует, выявляет общественное явление, которое было всем известно, но в общих, туманных, неопределенных чертах.

же описания Максима Горького вернулись к своим оригиналам, то те возгордились, и начали действовать и жить по Горькому. На улицах стали попрошайничать, ссылаясь на Горького, и не один кошелек любезно открывался для удовлетворения пьяной жажды героев "босячества". "Босяки" обнаглели, они стали бить в лицо мирных обывателей, стариков, женщин. Они подняли руку на офицеров при исполнении ими служебных обязанностей. Произошло какое-то вавилонское смешение языков. С людьми общества вышло то, что, говорят, произошло с одной русской дамой, которая в Париже, в революцию 1848 года, поехала смотреть баррикады, и не встречая ни одной, спросила у кучки мрачных людей: "Что такое баррикада?" Ее вывели из собственной кареты, вероятно, дали ей несколько пинков и перевернули ее карету колесами вверх, сказав при этом: "Вот это и есть баррикада". Так и нашим поклонникам "босяка" приходится на себе испытывать привлекательную сладость этого типа. В жизни он им не кажется таким милым, как в рассказе или на сцене, в исполнении труппы г. Станиславского.

Масса читателей, однако, не сознает, что мы натворили: Горький своим авторством, а мы своим ему поклонением и его неумеренным возвеличением. Некоторые из сторонников Горького стараются уверить, что "босячества", как врага общественного, не существует, что точно, есть несчастный парий общества, "босяк", существо бедное, достойное помощи и сочувствия, но никому вреда не делающее. Нечто вроде шалуна-мальчика, которого лучше всего покорить можно ласкою и приветом. При этом добавляют, что наш "босяк" не более, как французский санкюлот4 конца XVIII века.

Это последнее определение особенно ценно, и мы готовы с ним согласиться, но оно не умаляет, а лишь усиливает роль, отводимую босяку. Можно все свои исторические познания ограничить учебником истории Иловайского, чтобы понимать роль санкюлотов в 1792, 1793 и 1794 годах. Спасибо за таких членов общества, и если точно в босяке живет санкюлот, то остается лишь поздравить себя с ценной находкой вреднейшего взрывчатого вещества.

Пугаться "босяка" нечего, возводить его - на степень действующего революционера - преждевременно. Он и так уже зазнался, может зазнаться еще более, но отдавать себе отчет в жизненных явлениях, не закрывая на них глаз, - обязательно и вполне необходимо.

Важно то, что "босяк" до Горького в жизни и в сознании общества был один, а после Горького стал совсем другой.

До Горького "босяк" считался общественной язвой, отравляющей общественный организм и потому подлежащий изучению и излечению. Всякая медленность в этой оздоровительной работе может быть поставлена обществу на счет как преступное нерадение, приравнена в духовном смысле к несоблюдению санитарных мер в материальном отношении. До Горького принималось за истину, что общество живет в главных принципах правильной жизнью и что уклонения общества от правильного пути и его законов способны порождать дикообразные явления, каково босячество.

Теперь, после "откровения" Горького, выходит, что общество со всеми устоями есть ложь, и в поступательном пути своем, и в своих основоположных заветах. Оно все сгнило и испортилось до корня и в нем только и осталось здорового, что "босяк". "Босяк" - альфа и омега эволюции человеческого духа. Не только большие центры человеческой жизни - города, но и деревни кажутся Горькому чем-то таким, где тошно и грустно, - хорошо лишь среди босяков.

Нужно родиться в культурном обществе, для того, чтобы найти в себе терпение на всю жизнь жить среди него и ни разу не пожелать уйти куда-нибудь из сферы всех этих тяжелых условностей, узаконенных обычаем маленьких ядовитых лжей, из сферы болезненых самолюбий, идейного сектанства, всяческой неискренности, - одним словом, из всей этой охлаждающей чувство и развращающей ум суеты сует, Я родился и воспитывался вне этого общества и по сей приятной для меня причине не могу принимать его культуру большими дозами без того, чтобы, спустя некоторое время, у меня не явилась настоятельная необходимость выйти из ее рамок и освежиться несколько от чрезмерной сложности и болезненной утонченности этого быта.

В деревне почти так же невыносимо тошно и грустно, как и среди интеллигенции. Всего лучше отправиться в трущобы городов, где, хотя все и грязно, но все так просто и искренно.

Вот, что говорит сам Горький (Рассказы. Т. II. "Коновалов", с. 40 и 50). Натяжка этого положения очевидна: в "трущобах городов" неизбежны свои условности в общежитии их обитателей, и можно, лишь с намерением уронить все стоящее вне трущоб, выше их, уверять, что в них нет "суеты сует, охлаждающей чувство и развращающей ум". Вероятно, она есть. Долгий курс босячества, пройденный М. Горьким, служит лучшим тому доказательством. Только глубоко развратив свой ум, можно договориться в молодых летах до того крайнего предела человеконенавистничества, до которого договаривается Горький.

Порицать, во что бы то ни стало, все окружающее, это - занятие наиболее легкое. Гораздо труднее найти средство к уврачеванию порицаемого. Мы, принадлежащие к обществу, полному "всяческой неискренности", знаем, чем лечить язву - "босячество". Худо или хорошо, но нам понятно, что можно и должно бороться с алкоголизмом, бродяжничеством, тунеядством. Мы знаем для того меры, как предупредительные, так и карающие, как полицейские, так и воспитательные. Мы, "полные ядовитых лжей", хотели бы всякого павшего члена общества вынуть из грязной ямы, куда он погрузился, физически и нравственно, очистить его, поднять до себя, дать ему долю в общих благах, в общей жизни. Теория, иногда нередко, расходится у нас с практикой, мы не делаем для падших всего того, что могли бы и должны бы были делать. За это и полагается нам упрек. Но Горький на такие упреки, хотя бы и в художественных образах, не тратится. Он просто махнул рукой на общество, ничего от него не ожидая и видя просвет лишь в босяках. Реально относясь к своим задачам, Горький живописует жизнь такою, какою она ему кажется, хотя кажется она ему подчас совсем иною, чем она есть на самом деле. Как большинство разрушителей, Горький вовсе не имеет идеала, по которому он желал бы построить новое здание на месте разрушенного. Его дело только разрушать, и делает он это с усердием, достойным лучшего применения.

V

"Босяк" рисуется Горьким так. В одном из своих выдающихся рассказов - "Коновалов" - Горький выводит разновидность "босяка", его не вполне удовлетворяющую. Он (рассказ ведется от лица Максима Горького) описывает свои отношения к Коновалову.

Я с жаром расписывал ему жизнь и доказывал, что он не виноват в том, что он таков. Он - печальная жертва условий, существо, по природе своей, со всеми равноправное и длинным рядом исторических несправедливостей сведенное на степень социального нуля. Я заключил речь тем, что сказал еще раз:

- Тебе не в чем винить себя... Тебя обидели...

Он молчал, не сводя с меня глаз; я видел, как в них зарождается хорошая, светлая улыбка, и с нетерпением ждал, чем он откликнется на мои слова.

- Ну, я особливая статья, - сказал Коновалов. - Кто виноват, что я пью? Павелка, брат мой, не пьет - в Перми у него своя пекарня. А я вот работаю не хуже его - однако, бродяга и пьяница, и больше нет мне ни звания, ни доли... А ведь мы одной матери дети. Он еще моложе меня. Выходит, что во мне самом что-то неладно... Не так я, значит, родился, как человеку это следует. Сам же ты говоришь, что все люди одинаковые: родился, пожил сколько назначено, и помри! А я на особой стезе... И не один я, - много нас этаких. Особый нам счет нужен... и законы особые... очень строгие законы, - чтобы нас искоренять из жизни! Потому пользы от нас нет, а место мы в ней занимаем и у других на тропе стоим... Кто перед нами виноват? Сами мы пред собой и жизнью виноваты... Потому у нас охоты к жизни нет и к себе самим мы чувств не имеем... Каждый человек сам себе хозяин, и никто в этом не повинен, ежели я подлец есть!

Коновалов, видимо, взятый с натуры, абсолютно прав, Горький в жизни слышал эту правду. Она своею очевидностью должна была бы изменить его воззрения на вещи, но он упорствует на своем, не уступает ни пяди из своей теории.

В устах культурного человека такие речи не удивили бы меня, ибо еще нет такой болячки, которую нельзя было бы найти в сложном и спутанном психическом организме, именуемом "интеллигент". Но в устах босяка, хотя он и интеллигент среди обиженных судьбой, голых, голодных и злых полулюдей, полузверей, наполняющих грязные трущобы городов, - из уст босяка странно было слышать эти речи. Приходилось заключить, что Коновалов - действительно особая статья, но я не хотел этого.

С внешней стороны Коновалов до мелочей являлся типичнейшим золоторотцем; но чем больше я присматривался к нему" тем больше убеждался, что имею дело с разновидностью, нарушавшей мое представление о людях, которых давно пора считать за класс и которые вполне достойны внимания, как сильно алчущие и жаждущие, очень злые и далеко не глупые...

Тут без прикрас Горький устанавливает свое учение. Это - первый его тезис: "босяки" - люди, которых давно пора считать за класс общества. Это назойливое требование естественно неосуществимо. На самом деле: классы общества слагаются в силу раздробления занятий и труда. В первобытном обществе воин, купец, земледелец заключаются в одном лице: человек - воин, ибо ему необходимо защищаться, он - земледелец, ибо нужно с семьей кормиться, он - купец, ибо необходимо выменять предметы, которые у него есть в избытке, на те, которые есть только у соседа, не имеющего, наоборот, того, чем ему платят за его товар. При росте общества занятия специализируются, получаются люди: только воины, только купцы, только земледельцы. Специализация занятий кладет особый оттенок на носителей каждого занятия. Эти специализировавшиеся части общества называются классами. Но как же можно считать за класс общества людей, которые тем именно отличаются от всех прочих, что не несут никаких обязанностей и стараются не иметь никаких занятий, которые самодовольно валяются на своем гноище и ставят себе в заслугу поход против всего живущего в обществе? Это не класс общества, а его вредные паразиты. В каждом почти доме, к сожалению, водятся отвратительные насекомые: блохи, клопы, тараканы. Человек страдает от них и принимает все меры к тому, чтобы от них освободиться, чтобы их вовсе не было. Но никому еще не входило в голову требовать для них права гражданства наравне с домашними животными, полезными человеку.

а другие тунеядствовать и босячить, противен здравому смыслу, во-первых, и доброй нравственности, во-вторых. Желать такого положения, значит, быть не радетелем о "малых сих", а злонамеренным подкапывателем общественных основ, трущобным Мефистофелем, демоном горькой насмешки.

Почему я не могу быть покоен? А? Почему? - задается вопросом Коновалов, - люди живут и ничего себе, занимаются своим делом, имеют жен, детей и все прочее... Жалуются на жизнь они, но бывают и покойны. И всегда у них есть охота делать то, другое, А я - не могу. Тошно. Почему мне тошно?

Понятно - почему. В большинстве случаев с перепою, а в общем от совершеннейшей душевной и умственной неуравновешенности. Максим Горький иначе на это смотрит. Он говорит:

До этой поры я думал, что Коновалов изменился от бродячей жизни, что наросты тоски, которые были на его сердце в первое время нашего знакомства, слетели с него, как шелуха от вольного воздуха, которым он дышал в эти годы; но тон его последней фразы восстановил предо мной приятеля все тем же ищущим своей точки человеком, каким я его знал. Все та же ржавчина недоумения пред жизнью и яд дум о ней разъедали эту могучую фигуру, рожденную, к ее несчастью, с чутким сердцем. Таких "задумавшихся" людей много в русской жизни, и все они более несчастны, чем кто-либо, потому что тяжесть их дум увеличена слепотой их ума.

"Ржавчина недоумения пред жизнью и яд дум"... Как это придуманно! Как это неестественно! Но не в неуклюжей, искусственной метафоре дело, а в ее смысле. Коновалов сам себя обрисовал. Этот заболтавшийся забулдыга, который первый находит, что против него необходимо принять строгие меры и особые законы, в глазах Горького "недоумевает" перед жизнью. Брось он пить и займись работой, - и всем бы недоумениям наступил конец.

Настроили люди городов, домов, собрались там в кучи, пакостят землю, задыхаются, теснят друг друга... - говорит Коновалов и идеалом противопоставляет свое босяцкое бродяжество. В этом с ним Максим Горький соглашается, но в оценке самого Коновалова он поднимает его на пьедестал. Так, например, он читает Коновалову книгу Костомарова "Бунт Стеньки Разина" и, когда его слушатель начинает принимать горячее участие в судьбе Стеньки, то Максим Горький с умилением восклицает:

Можно было думать, что именно Коновалов, а не Фролка - родной брат Разину. Казалось, что какие-то узы крови, неразрывные и не остывшие за три столетия (?), до сей поры связывают этого босяка со Стенькой и босяк со всей силой живого, крепкого тела, со всей страстью тоскующего без "точки" духа, чувствует боль и гнев пойманного триста (?) лет тому назад вольного сокола.

Сопоставление смелое и с историей волжской вольницы несогласное5, но характерное, так как, быть может, помимо воли автора, поднимает завесу над тайным, сокровенным значением босяка. Здесь не место определять значение Стеньки Разина и его роль как типичного представителя одного из народных течений, но этого не тщится сделать и Горький в своем рассказе. Для Горького важно, что Разин противился установленной власти и иногда держал ее в трепете. И босяк являет собою противление власти. С этой-то стороны он и ценен его певцу. Нужды нет, что волжская вольница была, при всем неистовстве ее похождений, здоровым, хотя и не перебродившим элементом народной жизни, а босяк является ее болезненным выпотом, ее гноем. Результаты от обоих могут быть одинаковы. Эти желанные результаты называются смутою и, конечно, голь кабацкая - самый благодарный для смуты элемент.

Когда эта голь, этот "босяк" воспеты, то они и сами могут о себе возомнить, что они - класс общества, соль земли, и неумеренные похвалы, им расточаемые, заставляют их поднимать гордо голову и объединяться с товарищами по пороку и праздности. А тут еще и Панургово стадо доверчивых читателей, падких, по неведению, как кот на запах сала, на все пахнущее протестом. Доведись до дела, - те же читатели окажутся самыми благонамеренными людьми; придись гасить пожар, - они ведра с водой на себе потащут, а пока только фитиль тлеет, они с детским легкомыслием любуются на бегущий по нем огонек, не чая себе от него горя.

Таков босяк в его отличительных чертах, но Коновалов - "босяк" не действующий и не собирающийся действовать. Посмотрим же на тех, которые приготовляются к действию. Чего им хочется и как они относятся к обществу?

VI

Для ответа на поставленный вопрос особенно пригоден рассказ "Супруги Орловы" ("Рассказы". Т. II). Орлов все время пьянствовал, сапожным своим ремеслом занимался плохо и колотил жену, как только мог. Бедная Матрена, у которой он не раз выбивал плод из чрева, стала даже неспособна к деторождению. Судьба указала выход к спасению Орловым. В городе была холера, супругов взяли на службу в холерные бараки. Матрена стала на путь возрождения, и пошла по нему. Когда бараки закрылись, докторша предложила Матрене устроить ее при школе, и га зажила трудовой жизнью, выучилась грамоте, взяла себе на воспитание двух сирот из приюта. Муж ее, Григорий, который тоже было сначала очувствовался в бараках, потом начал пить, безобразничать, бить жену; хотел ее снять с места, но этого не допустили, и он ушел "босячить", как определила его жена. Максим Горький повествует о Григории:

Мне удалось познакомиться с ним. Я нашел его в одной из городских трущоб, и в два-три свидания мы с ним были друзьями. Повторив историю, рассказанную мне его женой, он задумался ненадолго и потом сказал:

- Вот, так-то, значит, Максим Савватеич, приподняло меня да и шлепнуло. Так я никакого геройства и не совершил. А и по сю пору хочется мне отличиться на чем-нибудь... Раздробить бы всю землю в пыль или собрать шайку товарищей! Или вообще что-нибудь этакое, чтобы стать выше всех людей и плюнуть на них с высоты... И сказать им: ах вы, гады! Зачем живете? Как живете? Жулье вы лицемерное и больше ничего! И потом вниз тормашками с высоты и... вдребезги1 Н-да-а! Черт те возьми... скучно! И ах, как скучно и тесно мне жить!... Думал я, сбросив с шеи Матрешку: - н-ну, Гриня, плавай свободно, якорь поднят! Ан не тут-то было - фарватер мелок! Стоп! И сижу на мели... Но не обсохну, не бойсь! Я себя проявлю! Как? - это одному дьяволу известно... Жена? Ну ее ко всем чертям! Разве таким, как я, жена нужна? На кой ее... когда меня во все четыре стороны сразу тянет... Я родился с беспокойством в сердце... и судьба моя - быть босяком! Самое лучшее положение в свете - свободно и... тесно все-таки! Ходил я и ездил в разные стороны... никакого утешения... Пью? Конечно, а как же? Все-таки водка - она гасит сердце... А горит сердце большим огнем... Противно все - города, деревни, люди разных калибров... Тьфу! Неужто же лучше этого и выдумать ничего нельзя? Все друг на друга... так бы всех и передушил! Эх ты жизнь, дьявольская ты премудрость!

Необходимо добавить, что в этой тираде Орлова, после фразы "... собрать шайку товарищей!" стояло первоначально "и перебить всех жидов". Затем эта вторая половина ввиду симпатии автора к евреям была в последующих изданиях откинута.

Замыслы Орлова, или, вернее, его пьяные речи, широки. Он хочет геройства, хочет "раздробить всю землю", мечтает о шайке товарищей, о том, "чтобы стать выше всех людей и плюнуть на них с высоты". При этом отрицается семья, высказывается готовность и самому разбиться вдребезги, полетев вниз тормашками. И, главное, - "скучно"! Все эти предприятия и намерения возбуждаются скукою и разрешаются пьянством. Мир для "босяка" Орлова тесен, ему все противно. Он убежден, что можно было выдумать что-либо лучшее. Это уже недовольство и самим мирозданием.

Действительно ли существует такой "босяк", как Орлов, в чистом виде, - мы сомневаемся, но вполне уверены, что многие сколько-нибудь грамотные "босяки" выучили монолог Орлова столь же твердо, как добрый христианин заповеди Господни. В словах Орлова - босяцкий катехизис, проповедуемый Горьким. "Босяк", - этот новый, кабацкий Фауст, не нашедший в мире ничего его удовлетворяющего, этот новый вертепный Демон, не желающий благословить ничего во всей природе6"Босяк", мечтающий всех передушить (своего рода Калигула7, жалеющий, что у рода человеческого не одна голова для ее отсечения сразу), - существо, вовсе не безопасное для общественного спокойствия. Представьте себе скопище таких Орловых, напившихся до неистовства водкою и идущих, с готовностью разлететься самим вдребезги, душить встречного и поперечного. Это не особенно заманчиво. Тут и пугачевщина покажется детской игрою. С каждым Орловым порознь, при хорошей организации санаторий для алкоголиков и работных домов для тунеядцев, справиться легко. Это отнюдь не какая-либо новая органическая сила, ее же ничем не сломишь, - это просто отброс, который может послужить и на пользу, и во вред. Все равно, как отбросы физической жизни могут служить и для удобрения нивы, и для заражения воды и воздуха, судя по тому, как с ними распорядиться.

Но с Орловыми, в массе, иметь дело нежелательно. Это - горючий элемент.

А мы что же делаем? Максим Горький воспевает "босяков", а ликующая публика, вместо того, чтобы понять все зло этого воспевания, весь его отвратительный яд, все развращающее его значение, стонет от восторга и представляет себе грязные босые ноги Орлова у себя на голове и готова целовать эти модные ныне ноги и подставлять лицо плевкам этого босяцкого, благоухающего винным перегаром рта.

времен, а завтра, хоть ценою семейной трагедии, спешить надеть тот же бабушкин наряд, ставший модным. Это пошло, смешно - и только.

будь то сквернословье босяка и его разнузданная коростовая нагота. Читатель, если он уважает себя и если мозги у него работают, должен относиться критически к предлагаемой ему духовной пище. Нельзя на удочку таланта идти с неразумием рыбы, никогда не видавшей приманки лукового ловца и обрадовавшейся лакомому куску. Под живым рассказом нередко кроется ужасная проповедь.

Наш бессмертный баснописец8 в своей басне "Сочинитель и разбойник" казнит первого тяжеле, чем второго. На удивленье сочинителя по поводу такой несоразмерности кары, Мегера9 ему поясняет:

Смотри на злые все дела

Вон дети, стыд своих семей,
Отчаянье отцов и матерей:
Кем ум и сердце в них отравлены? - Тобою,
Кто, осмеяв как детские мечты,

Им причитал в вину людские все напасти,
И связи общества рвался расторгнуть? -
Ты. Не ты ли величал безверье просвещеньем?
Не ты ль в приманчивый, в прелестный вид облек

И, вон, опоена твоим ученьем,
Там целая страна
Полна
Убийствами и грабежами,

И до погибели доведена тобой!

Многим сочинителям, и Максиму Горькому из первых, не вредно было бы помнить басню эту наизусть.

Те художественные достоинства его произведений, о которых мы будем говорить в последующих статьях, не искупают их вредного, как проповеди "босячества", как его идеализации, значения.

Не будь этой проповеди, сочинения Горького никогда не имели бы того успеха, который они имеют.

VII

"босяка" лежат не в нем только, принимая его, как жителя трущоб. Они забираются и в среду, носящую по праздникам хорошо вычищенные сапоги.

Поучителен, как пример, рассказ "Озорник" ("Рассказы". Т. II). Этот озорник - рабочий, наборщик Гвоздев. Набирая статью редактора, он" после написанной редактором фразы: "Наше фабричное законодательство всегда служило для прессы предметом горячего обсуждения..." прибавил от себя: "т. е. говорения глупой ерунды и чепухи". В таком виде статья, к великому конфузу редактора, и вышла в свет. Пошел разбор между наборщиками, чтобы дознать, кто это совершил. Гвоздев не запирался и на требование объяснить причину своей выходки, объяснил:

- Я, пожалуй, скажу... Только как я необразованный человек, то, пожалуй, непонятно будет... Ну, уж, извините тогда!... Вот, стало быть, в чем дело. Вы пишете разные статьи, человеколюбие всем советуете и прочее такое... Не умею я сказать вам все это подробно - грамоту плохо знаю... Вы, чай, сами знаете, про что речи ведете каждый день... Ну, вот, я и читаю эти ваши статьи. Вы про нашего брата, рабочего, толкуете... а я все читаю... И противно мне читать, потому что все это пустяки одни. Одни слова бесстыжие, Митрий Павлыч!.. потому что вы пишете - не грабь, а в типографии-то у вас что? Кирьяков на прошлой неделе работал три с половиной дня, выработал три восемь гривен и захворал. Жена приходит в контору за деньгами, а управляющий ей говорит, что не ей дать, а с нее нужно рубль двацать получить - штрафу. Вот-те и не грабь! Вы что же про эти порядки не пишете? И как управляющий лается и мальчишек дует за всякую малость?.. Вам этого нельзя писать, потому что вы и сами-то этой же политики держитесь... Пишете, что людям плохо жить на свете, - и потому вы, я вам скажу, все это пишете, что ничего больше делать не умеете. Вот и все... И потому под носом у себя вы никаких зверств не видите, а про турецкие зверства очень хорошо рассказываете. Разве это не пустяки - статьи-то ваши? Давно уж мне хотелось, стыда вашего ради, истинные слова в ваши статьи вклеить. И не так бы еще надо.

Гвоздева выгнали из типографии. Он, в праздничный день, одетый довольно прилично, встречает на общественном гулянье редактора и вступает с ним в объяснения. Надо заметить, что, как оказывается, в детстве редактор - сын дьякона и наборщик - сын мещанина были товарищами игр.

Гвоздев обратился к редактору с такою речью:

над кем-нибудь: прохожему в рыло дашь или что другое... Я не каюсь - что сделано, то сделано, но, может, я даже очень хорошо понимаю, что сделал-то не совсем в меру... Перехватил.

Высказав это, Гвоздев развивает свою мысль дальше:

- Так вот, Митрий Павлович, значит, оно и выходит, что я одного с вами гнезда птица... Да! А полеты у нас разные... И как вспомню я, что ведь воя разница между мной и моими товарищами бывшими только в том, что не сидел я в гимназии за книгами, - горько мне и тошно бывает,.. Разве в этом человек? В душе он, в чувствах к ближнему своему, как сказано... Ну, вот - вы мой ближний, а какую я цену имею для вас? Никакой - верно?

Редактор, увлеченный своими мыслями, не расслышал, должно быть, вопроса своего собеседника.

Но Гвоздев захохотал, и он спохватился:

- Т<о> е<сть> позвольте? Что, собственно, верно?

- Верно, что я для вас - пустое место... Есть я или нет меня, вам все равно, наплевать. Зачем вам душа моя? Живу я один на свете и всем людям, меня знающим, очень надоел. Потому - у меня характер злой, и очень я люблю разные фокусы выкидывать. Однако, у меня чувства ведь тоже есть и ум есть... Я чувствую обиду в моем положении... Чем я хуже вас? Только моим занятием...

- Д-да... это печально! - сказал редактор, наморщив лоб, сделал паузу и продолжал, каким-то успокаивающим тоном: - Но, видите ли, тут нужно применить другую точку зрения...

с какой-нибудь точки забраковать? А я забракован в жизни - нет мне в ней хода... Почему-с? Потому, что не учен? Так ведь ежели бы вы, ученые, не с точек зрения рассуждали, а как-нибудь иначе, - должны вы меня не забыть и извлечь вверх к вам снизу, где я гнию в невежестве и озлоблении моих чувств? Или - с точки зрения - не должны?

жизни. Редактор был смущен натиском собеседника и старался определить - что это за человек и что ему возразить на его речь? А Гвоздев, в упоении самим собой, продолжал:

- Вы люди умные, сто ответов мне дадите, и все будет - нет, не должны! А я говорю - должны! Почему? Потому что я и вы - люди из одной улицы и одного происхождения... Вы не настоящие господа жизни, не дворяне... С тех нашему брату взятки гладки. Те скажут: "Пшел к черту!" - и пойдешь. Потому - они издревле аристократы, а вы потому аристократы, что грамматику знаете и прочее... Но вы - свой брат, и я могу требовать с вас указания пути моей жизни. Я мещанин, и Хрулев тоже, и вы - дьяконов сын...

- Но, позвольте... - просительно сказал редактор, - разве я отрицаю ваше право?

Но Гвоздеву совсем неинтересно было знать, что отрицает и что признает редактор; ему нужно было высказаться, и он чувствовал себя в этот момент способным сказать все, что когда-либо волновало его,

я в старину носы расквашивал? Легко мне с господина судебного следователя Хрулева, у которого я с год тому назад ватерклозет установлял, сорок копеек на чай получить? Ведь он человек одного со мною ранга... и было его имя Мишка Сахарница... у него зубы гнилые и посейчас, как тогда были...

Учение Гвоздева то же, "босяцкое" же. Он бьет обывателя по лицу, как били в Петербурге и Радоме босяки офицеров, бьет потому, что его "зло разбирает". Он зол на тех, кто выше, кто пробился в жизни. Он не дорос до сознания, что во всяком деле и ремесле должно быть человеком, полным достоинства, но дорос до беспричинной зависти и неистовой злобы. Ученье Гвоздева - ученье всех революционеров, мечтающих из сапожников стать большими господами. Ломоносовы становятся на первое место силою одной личной самодеятельности, Гвоздевы хотят куда-то возвыситься злобой, нахальством, кулаком, а при случае и ножом, пока не доживут до динамита.

М. Горький так любовно очерчивает Гвоздева и таким плюгавым выставляет его собеседника, редактора, что нет сомнения, на чьей стороне симпатии писателя.

VIII

Чтобы оттенить свое исповедание веры, М. Горький не ограничился отдельными типами "босяков" и "озорников". Он обобщил свои идеи, перенеся их в область фантазии. Пятый том его рассказов кончается "Песнью о Буревестнике". Вот эта песнь целиком:

Над седой равниной моря ветер тучи собирает. Между тучами и морем гордо реет Буревестник, черной молнии подобный.

В этом крике - жажда бури! Силу гнева, пламя страсти и уверенность в победе слышат тучи в этом крике.

Чайки стонут перед бурей, - стонут, мечутся над морем и на дно его готовы спрятать ужас свой пред бурей.

И гагары тоже стонут, - им, гагарам, недоступно наслажденье битвой жизни: гром ударов их пугает.

Глупый пингвин робко прячет тело жирное в утесах... Только гордый Буревестник реет смело и свободно над седым от пены морем!

Гром грохочет. В пене гнева стонут волны, с ветром споря. Вот охватывает ветер стаи волн объятьем крепким и бросает их с размаха в дикой злобе на утесы, разбивая в пыль и брызги изумрудные громады.

Буревестник с криком реет, черной молнии подобный, как стрела пронзает тучи, пену волн крылом срывает.

Вот он носится, как демон, - гордый, черный демон бури, - и смеется, и рыдает... Он над тучами смеется, он от радости рыдает!

В гневе грома, - чуткий демон, - он давно усталость слышит, он уверен, что не скроют тучи солнца, - нет, не скроют!..

Синим пламенем пылают стаи туч над бездной моря. Море ловит стрелы молний и в своей пучине гасит. Точно огненные змеи вьются в море исчезая, отраженья этих молний.

Это смелый Буревестник гордо реет между молний над ревущим гневно морем; то кричит пророк победы:

- Пусть сильнее грянет буря!

"Марсельеза", призывный клич к победе путем бури! И чем она сильнее будет, - тем лучше.

Все нами сказанное вытекает из приведенных нами цитат, из тех книг, которых полмиллиона экземпляров несут по всей Руси Святой проповедь "босячества" и попрания всякой веры и всякой нравственности.

Примечания

Впервые: Русский вестник. 1904. No 1-6. Печ. по: Стечкин Н. Я.

Стечкин Николай Яковлевич (псевд. Стародум, 1854--1906) - ведущий критик и публицист журнала "Русский вестник", консерватор, монархист и государственник.

1 Упомянут инцидент, происшедший с Горьким на спектакле МХАТа "Чайка" 28 октября 1900 г.: в антракте публика стала вызывать Горького, что, если учитывать присутствие в театре А. П. Чехова, ставило Горького в двусмысленное положение. Горький обратился к публике с резкой отповедью. Инцидент (в искаженном виде) попал в бульварные газеты.

2 См. об этом прим. 17 к воспоминаниям Б. К. Зайцева.

3 -- герой одноименного романа французского писателя Этьенни Пивер де Сенанкура (1770--1846), нигилист и циник, разочаровавшийся в идеалах революции.

4 Санкюлоты - парижская беднота, ударная сила "левых" якобинцев в годы Великой французской революции. Толпы санкюлотов под предводительством "вождей" выходили на историческую арену в моменты крупных террористических акций: самым страшным примером этого может служить сентябрьский многодневный погром в Париже в 1792 г., когда тысячи "аристократов", заключенных в тюрьмах, были растерзаны озверевшей толпой (т. н. "сентябрьские события").

5 Восстание казаков под предводительством С. Т. Разина (ок. 1630--1671) началось весной 1670 г., т. е. никак не "триста лет назад", как утверждает в 90-е гг. XIX в. горьковский рассказчик.

6 "Демон":

И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.

7 (12--41) - римский император, самодур и деспот, имя которого стало нарицательным.

8

9 Мегера -- богиня мести (она же - эриния).

Глава: 1 2 3 4 5 6

Раздел сайта: