Стечкин Н.Я.: Максим Горький, его творчество и его значение в истории русской словесности и в жизни русского общества.
Глава четвертая

Глава: 1 2 3 4 5 6

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Максим Горький как романист -- "Фома Гордеев". -- Герой романа как выразитель идей Горького.

I

Талантливые авторы маленьких рассказов нередко оказываются весьма посредственными романистами. Одно дело - дать яркий короткий очерк, в котором читатель удовольствуется чисто эскизными чертами, другое дело - создать цельное большое произведение, с последовательным развитием чувств, характеров, наконец, самой фабулы.

Неровности замысла, почти незаметные в коротком рассказе, в большом романе выступают безобразными наростами, ибо, в зависимости от размеров произведения и неровности разрастаются с увеличением этих размеров.

Даже у гениальных художников эскизы, наброски, служащие предуготовлением к большому произведению, обещают иногда больше, чем дало само произведение. Если сравнивать, например, картину Иванова "Явление Христа народу", с множеством эскизов и этюдов к ней, вышедших из-под кисти знаменитого живописца, то легко увидеть, что, подавленный массой сырого материала, гениально трактованного им в подробностях, Иванов не мог включить его весь в свою картину и подчас выбирал не лучшие из этюдов.

Так и в изящной словесности. При обработке большого произведения приходится жертвовать иными увлекательными подробностями, чтобы не нарушить цельности, единства и соразмерности всей картины.

Даже такой высокоталантливый бытописатель, как Ги де Мопассан, доходивший до совершенства в своих маленьких рассказах, - в своих романах не сумел сравняться с высотою своих же рассказов. Хотя романы его, сами по себе, без сравнения взятые, обличают в авторе недюжинное дарование, но не выдерживают параллели с его мелкими вещами.

Еще ярче проявилось в Максиме Горьком то положение, что быть автором талантливых рассказов не значит быть способным дать большой роман.

Романов Маким Горький дал два: "Фома Гордеев" и "Трое". Сам он их романами не называет. Они помещены в 4 и 5 томах его "Рассказов", но по своей величине (свыше 20 печатных листов) и по тому, что произведения эти посвящены развитию одной и той же истории одного лица, они должны быть причислены к тому, что мы привыкли называть "романом". Новые писатели вообще избегают старых определений старой риторики. Издавая сценическое произведение, они не называют его "трагедией", "драмой", "комедией", а непременно "пьесой", "сценами", а иногда декадентскими именами "скорбь на трех днях" (вместо действий), "поэма в лицах в пяти настроениях" и т. п.

Это очень удобно. Ответ с себя снимаешь. Скажут такому автору: "У вас ни завязки, ни развязки, ни борьбы в вашем театральном сочинении нет". А он и прав, - возражает: "Я же не драму писал, а сцены".

Не в названиях, разумеется, сила. Пусть "Фома Гордеев" и "Трое" будут называться не романами, а просто длинными произведениями" большими рассказами" но для читателя они" по своим размерам и содержанию, подходят под понятие того, что мы привыкли именовать, быть может, и ошибочно, романами.

Максим Горький как романист неизмеримо ниже Максима Горького как рассказчика. Его романы изумительно скучны. Прочитать их от строки до строки - подвиг, жестокий опыт над собственным терпением. Скука эта не есть субъективное впечатление пишущего настоящие строки. Она непременно является у всякого непредубежденного, во что бы то ни стало, в пользу Горького, читателя. Происходит она не от малой интересности сюжета. Всякий сюжет может быть интересен, если он разработан надлежащим образом. Происходит она и не от того, что романы Горького были бездарно написаны. Нет, в них есть страницы, которые, будучи отдельно взяты, написаны ярко и талантливо, не хуже его мелких рассказов. Скука проистекает от того, что все эти удавшиеся и не удавшиеся автору сцены, сопоставленные в одно целое, ничего цельного не представляют. Скука проистекает от того, что из всего этого нагромождения материала ровно ничего не выйдет, что продолжать в том же порядке автор мог бы на пространстве не только двадцати, а хоть двадцати тысяч листов, от сознания, что такая-то сцена, очень подробно изложенная, совсем не пропорциональна другой, скомканной, между тем как вторая играет гораздо более важную роль в экономии повествования, чем первая.

Романами своими Максим Горький не сказал нового, по сравнению со своими предшествующими рассказами. Идеи его упорно все те же. Те же тезисы отрицания и порицания строя общественного, та же проповедь его разрушения.

Если бы романы Горького не служили к вящему подтверждению той проповеди, которую мы в Горьком отметили, то можно было бы и вовсе о них умолчать. Для полноты картины упомянем о них, ибо и они дают материал для подлежащего нам конечного вывода о занимающем нас писателе. Из романов остановимся на одном "Фоме Гордееве". Он все-таки стройнее и складнее, чем "Трое". Разбирать же оба романа, - сходственные не только по слабости замысла, неровности исполнения, неудачности конца, но и по тому обстоятельству, что в обоих произведениях выведены три мальчика, вырастающие на глазах читателя во взрослых людей, - значило бы без пользы для нашей задачи отнимать у читателя его время.

II

"Фома Гордеев" посвящен Горьким Антону Павловичу Чехову. Это показывает, что сам автор придавал своему крупному (по размерам) произведению особое значение. Для нас посвящение это имеет особый смысл, и не грезившийся автору. Приблизительно такой: "Вы, Антон Павлович, писали хорошенькие, прелестные рассказы, создавшие вам славу; вы взялись за произведения больших размеров и стали сами на себя не похожи; мое первое произведение, в котором я иду под гору, в отношении талантливости, - посвящаю вам".

Роман озаглавлен по имени и фамилии главного лица. Обычай этот не нов. С таким заглавием приобрели славу "Евгений Онегин" Пушкина, "Рудин" Тургенева, "Анна Каренина" Толстого. Много было таких названий и у иностранных писателей. Заглавие такое ничего не говорит читателю, взявшемуся за книгу, но по прочтении произведения у читателя навсегда должен остаться в голове тип центрального лица романа, - тип, который уже не смешаешь с другим. Читателю было бы столь же странно переименовать "Евгения Онегина" во "Всеволода Ладогина", как перестать называть своего старого бывшего знакомого Иваном Ивановичем и перекрестить его в Петра Петровича. Имя как бы срастается с его носителем, но для этого необходимо, чтобы носитель имени в литературном произведении был типом. Из своих шести романов ("Рудин", "Дворянское гнездо", "Накануне", "Отцы и дети", "Дым" и "Новь") Тургенев назвал именем героя лишь первый. Этим проявил он великое чутье тонкого художника. Действительно, ни Лаврецкий, ни Елена в "Накануне", ни столь новый для своего времени Базаров, ни герои "Дыма" и "Нови" не представляют такого законченного, довершенного типа, как Рудин.

- мысленно называл Фому Гордеева Ильей ("Трое"). Сама история Фомы Гордеева тоже не имеет ничего столь необычайного, чтобы все повествование наречь его именем. Но Горький, избрав такое заглавие, достиг цели. "Фома Гордеев" попал на уста и нашелся даже какой-то переделыватель этого несообразного повествования в драму. К сожалению, с этим фабрикантом нам не удалось ознакомиться, но и так можно сказать, что именно элементов драматических в "Фоме Гордееве" вовсе нет. Это - тягучий пересказ неинтересной личной жизни Фомы, рассказ без строго обдуманного плана, одобренный в конце пьяною, но задорною проповедью опять-таки босяцкого катехизиса.

Когда вы начинаете читать "Фому Гордеева", то живость отдельных картин вас заинтересовывает; вы начинаете думать, что там, дальше, кроется настоящий роман. Но страница мелькает за страницей, вы уже треть прочитали. Фома вырос, лишился отца, пред вами мелькали лица, разговоры, но вы не подвинулись ни на шаг и вами начинает овладевать томление духа и сознание, вполне подтверждающееся, что и до конца ровно ничего нового не будет.

Богатырски сложенный, красивый и неглупый, он был одним из тех людей, которым всегда и во всем сопутствует удача - не потому, что они талантливы и трудолюбивы, а скорее потому, что, обладая огромным запасом энергии, они по пути к своим целям не умеют, даже не могут задумываться над выбором средств и помимо своего желания не знают иного закона. Иногда они со страхом говорят о своей совести, порою искренно мучаются в борьбе с ней, - но совесть - это сила, непобедимая лишь для слабых духом; сильные же быстро овладевают ею и порабощают ее своим желаниям, ибо они бессознательно чувствуют, что если дать ей простор и свободу - она изломает жизнь. Они приносят ей в жертву несколько бессонных ночей; а если случится, что она одолеет их души, то они, побежденные ею, никогда не бывают разбиты и так же здорово и сильно живут под ее началом, как жили и без нее...

В сорок лет от роду Игнат Гордеев сам был собственником трех пароходов и десятка барж. На Волге его уважали, как богача и умного человека, но дали ему прозвище - "Шалый", ибо жизнь его не текла ровно, по прямому руслу, как у других людей, ему подобных, а, то и дело мятежно вскипая, бросалась вон из колеи, в сторону от наживы, главной цели существования этого человека. Было как бы трое Гордеевых, или - в теле Игната были как бы три души. Одна из них, самая мощная, была только жадна, и когда Игнат жил, подчиняясь ее велениям,-- тогда он был просто человек, охваченный неукротимой страстью к работе. Эта страсть горела в нем дни и ночи, он всецело поглощался ею, и, хватая всюду сотни и тысячи рублей, казалось, никогда не мог насытиться шелестом и звоном денег. Он метался по Волге вверх и вниз, укрепляя и настраивая на ней сети, которыми ловил золото: он скупал по деревням хлеб, возил его в Рыбинск на своих баржах; грабил, обманывал, иногда не замечал этого, иногда - замечал, и, торжествуя, открыто смеялся над обманутыми им и в безумии своей жажды денег возвышался до поэзии. Но, отдавая так много силы этой погоне за рублем, он не был жаден в узком смысле слова, и даже порой обнаруживал непонятное, но искреннее равнодушие к своему имуществу. Однажды, во время ледохода на Волге, он стоял на берегу и, видя, как лед ломает его новую сорокапятисаженную баржу, притиснув ее к обрывистому берегу, приговаривал сквозь зубы:

- Так ее... ну-ка еще... жми-давай!.. ну, еще разок!.. рры!

- Что, Игнат, - спросил его кум Маякин, подходя к нему, - выжимает лед-то у тебя из мошны тысяч десять, этак?

- Ничего! Еще сто наживем... а ты гляди, как работает Волга-то! а? Здорово? Она, матушка, всю землю может разворотить, как творог ножом... гляди, гляди! Вот-те и "Боярыня" моя! Всего одну воду поплавала... Ну, справим, что ли, поминки ей?

Баржу раздавило на щепки. Игнат с кумом, сидя в трактире на берегу, пили водку и смотрели в окно, как вместе со льдом по реке неслись обломки "Боярыни".

- Жалко посуду-то, Игнат? - спросил Маякин.

- Ну, чего ж жалеть? Волга дала, Волга и взяла... Чай, не руку мне оторвало...

- Все-таки...

- Что - все-таки? Ладно, хоть сам видел, как все делалось... вперед наука. А вот когда у меня "Волгарь" горел - жалко, не видал я. Чай, какая красота, когда на воде, да темной ночью, этакий кострище пылает, а? Большущий пароходина был...

- Будто тоже не пожалел?

- Пароход? Пароход... жалко было, точно... Ну, да ведь это глупость одна - жалость! Какой толк? Плачь, пожалуй: слезы пожара не потушат. Пускай их-- пароходы горят... и хоть все сгори - плевать! Горела бы душа к работе... и все снова воздвигнется... так ли?

- Н-да, - сказал Маякин, усмехаясь. - Это ты крепкие слова говоришь. .. И кто так говорит - его хоть догола раздень, он все богат будет...

Относясь так философски к потерям тысяч, Игнат знал цену каждой копейки: он даже нищим подавал редко и только тем, которые были совершенно неспособны к работе. Если же милостыню просил мало-мальски здоровый, Игнат строго говорил:

- Проваливай! Еще работать можешь... поди, вон, дворнику моему помоги навоз убрать,-- семишник дам.

В периоды увлечения работой он к людям относился сурово и безжалостно, - он и себе покоя не давал, ловя рубли. И вдруг, - обыкновенно это случалось весной, когда все на земле становится так обаятельно красиво и чем-то укоризненно ласковым веет на душу с ясного неба, - Игнат Гордеев как бы чуствовал, что он не хозяин своего дела, а низкий раб его. Он задумывался и, пытливо поглядывая вокруг себя из-под густых, нахмуренных бровей, целыми днями ходил угрюмый и злой, точно спрашивая молча о чем-то и боясь спросить вслух. Тогда в нем просыпалась другая душа - буйная и похотливая душа раздраженного голодом зверя. Дерзкий со всеми и циничный, он пил, развратничал и спаивал других, он приходил в исступление и в нем точно вулкан грязи вскипал. Казалось, он бешено рвет те цепи, которые сам на себя сковал и носит, он рвет их и бессилен разорвать. Всклокоченный, грязный, с лицом, опухшим от пьянства и бессонных ночей, с безумными глазами, огромный и ревущий хриплым голосом, он носился по городу из одного вертепа в другой, не считая бросал деньги, плакал под пение заунывных народных песен и плясал и бил кого-нибудь, но нигде и ни в чем не находил успокоения.

О его кутежах в городе создавались легенды, его все строго осуждали, но никто никогда не отказывался от его приглашения на оргии. Так он жил неделями. И неожиданно являлся домой, еще весь пропитанный запахом кабаков, но уже подавленный и тихий. Со смиренно опущенными глазами, в которых теперь горел стыд, он молча слушал упреки жены, смирный и тупой, как овца, уходил к себе в комнату, и там запирался. По нескольку часов кряду он выстаивал на коленях перед образами, опустив голову на грудь; беспомощно висели его руки, спина сгибалась, и он молчал, как бы не смея молиться. К дверям на цыпочках подходила жена и слушала. Тяжелые вздохи раздавались за дверью - вздохи лошади, усталой и больной...

- Господи! Ты видишь... - глухо шептал Игнат, с силой прижимая к широкой груди ладони рук.

Его не беспокоили ничем в это время, даже избегали попадаться на глаза ему... Через несколько дней он снова являлся на бирже, шутил и смеялся, принимал подряды на поставку хлеба, зоркий, как опытный хищник, тонкий знаток всего, что касалось дела.

Эта характеристика едва ли не лучшая во всем романе. В ней нет нового. Такой тип купца, вышедшего в люди не из чего, хорошо знаком каждому, но характерные черты Игната умело сгруппированы.

Игнату не хватало сына. Жена родила ему четырех дочерей, умерших в детстве. Затем и сама она скончалась. Игнат горевать не стал. Он выбрал себе жену - дочь казака-молоканина. Красавица-жена оказалась существом странным. Она не выражала никаких желаний, ее ничто не радовало, ничто не развлекало. Она жила с какой-то затаенной и, видимо, недоброй думой в голове. Мужу не перечила, но когда он погрозился ее прибить, дана ему отпор: "Ежели тронешь, - больше ко мне не подходи! Не допущу до себя".

Эта странная женщина родила Игнату сына Фому и умерла родильной горячкой.

Вечно занятый Игнат, без женщины в доме, отдал Фому на воспитание куму Маякину, перед умом которого поклонялся. Маякина все уважали в городе, хотя за ним водились и не совсем светлые дела. Он был начетчиком, отчасти лицемером, большим знатоком практической жизни. Детям своим Маякин дал воспитание. Сын, Тарас, дошел до университета, но вследствие студенческой истории попал в Сибирь, и отец от него отрекся. Дочь, Любовь, воспитывалась в пансионе. Она была сверстницей Фомы и отцы, еще при младенчестве детей, смекали о возможности брака между ними и о соединении капиталов.

Семи лет от роду Фома был взят отцом домой. Соскучился по сыну Игнат. Он поселил у себя сестру Анфису. Фома привязался к тетке, тешившей его сказками. Игнат горячо любил сына.

Пора было наконец отдавать Фому учиться. Отец решил взять его с собою в путешествие по делам, по Волге, вниз до Астрахани, а осенью поместить в школу.

Путешествие с отцом кое-чем обогатило ум Фомы.

Целые дни Фома проводил на капитанском мостике рядом с отцом. Молча, широко раскрытыми глазами смотрел он на бесконечную панораму берегов, и ему казалось, что он движется по широкой серебряной тропе в те чудесные царства, где живут чародеи и богатыри знакомых ему сказок. Порой он начинал расспрашивать отца о том, что видел. Игнат охотно и подробно отвечал ему, но мальчику не нравились ответы: ничего интересного и понятного ему не было в них, и не слышал он того, что желал бы услышать. Однажды он со вздохом заявил отцу:

- Тетя Анфиса знает лучше тебя...

- Что она знает? - спросил Игнат, усмехаясь.

- Все, - убежденно ответил мальчик.

Чудесные царства не являлись пред ним. Но часто на берегах реки являлись города, совершенно такие же, как и тот, в котором жил Фома. Одни из них были побольше, другие поменьше, но и люди, и дома, и церкви - все в них было такое же, как в своем городе. Фома осматривал их с отцом, оставался недоволен ими и возвращался на пароход хмурый, усталый.

- Вот завтра приедем в Астрахань... - сказал однажды Игнат.

- А она... такая же, как все?

- Ну, известно... а то какая же?

- А за ней что?

- Море... Каспийское море называется.

- А что в нем есть?

- Рыба - чудак! Что может в воде быть.

- То... другое дело! То Китеж... в нем - одни праведники жили.

- А в море праведные города не бывают?

- Не бывают... - сказал Игнат и, помолчав, прибавил: - вода морская - горькая и пить ее нельзя...

- А за морем опять земля будет?

- Известно, чай, море-то должно края иметь... Оно как чашка...

- И опять города там?

- Опять города... а как же? Только там уж не наша земля будет, а Персидская... Видал персияшек, которые вот на ярмарке-то... шептала, урюк, фисташка?

- Видал... - ответил Фома и задумался. Однажды он спросил отца:

- Много еще земли-то?

- Земли, брат... о-очень много!

- А на ней все одинаковое?

- То-есть что?

- Города и все...

- Ну, конечно... Все одинаково...

После многих таких разговоров мальчик стал реже и не так упорно смотреть в даль вопрошающим взглядом своих черных глаз...

Команда парохода любила его, и он любил всех этих славных ребят, коричневых от солнца и ветра, весело шутивших с ним. Они мастерили ему разные рыболовные снасти, делали лодки из древесной коры, возились с ним, катали его по реке во время стоянок, когда Игнат уходил в город по делам. Мальчик часто слышал, как поругивали его отца, но не обращал на это внимания и никогда не передавал отцу того, что слышал о нем. Но однажды, в Астрахани, когда пароход грузился топливом, Фома услыхал голос Петровича, машиниста:

- Приказал валить столько дров... тьфу, несообразный человек! Загрузит пароход по самую палубу, а потом орет... машину, говорит, портишь часто... масло, говорит, зря льешь...

Голос седого и сурового лоцмана отвечал:

- А все жадность его непомерная... дешевле здесь топливо, вот он и старается... Жаден, дьявол!

Повторенное несколько раз кряду слово запало в памяти Фомы, и вечером, ужиная с отцом, он вдруг спросил его:

- Тятя!

- Ась?

- Ты жадный?

На вопросы отца он передал ему разговор лоцмана с машинистом. Лицо Игната омрачилось, и глаза гневно сверкнули.

Игнат прогнал своих хулителей, чем Фома остался доволен. Ему понравилось, что отец может всем так распоряжаться, но люди на пароходе отшатнулись от хозяйского сына.

Фоме довелось быть свидетелем того, как отец наказал своего рабочего за смелые слова.

Фома видел, как отец взмахнул рукой... раздался какой-то лязг, и матрос тяжело упал на дрова. Он тотчас же поднялся и вновь стал молча работать... На белую кору березовых дров капала кровь из его разбитого лица, он вытирал ее рукавом рубахи, смотрел на рукав и, вздыхая, молчал. А когда он шел с носилками мимо Фомы, на лице его, у переносья, дрожали две большие мутные слезы, и мальчик видел их...

Обедая с отцом, он был задумчив и посматривал на Игната с боязнью в глазах.

- Ты что хмуришься? - ласково спросил его отец.

- Так...

- Нездоровится, может?

- Нету...

- То-то... Ты, коли что, скажи...

- Сильный ты... - вдруг задумчиво проговорил мальчик.

- Я-то? Ничего... Бог не обидел и силой.

- Ка-ак ты его давеча треснул! - тихо воскликнул мальчик, опуская голову.

Игнат нес ко рту кусок хлеба с икрой, но рука его остановилась, удержанная восклицанием сына; он вопросительно взглянул на его склоненную голову и спросил:

- Это... Ефимку, что ли?

- Мм... - промычал Игнат, пережевывая кусок. - Что же... жалеешь ты его?

- Жалко! - со слезами в голосе сказал Фома.

- Н-да... вишь ты что... - сказал Игнат.

Потом, помолчав, он налил рюмку водки, выпил ее и заговорил внушительно и строго:

- Жалеть его - не за что. Зря орал, ну и получил, сколько следовало... Я его знаю: он - парень хороший, усердный, здоровый и - не глуп. А рассуждать - не его дело: рассуждать я могу, потому что я - хозяин. Это непросто, хозяином-то быть... От зуботычины он не помрет, а умнее будет... Так-то... Эх, Фома! Младенец ты... и ничего не понимаешь... а надо мне учить тебя жить-то... Может, уже немного осталось веку моего на земле...

По возвращении из путешествия Фому отдали в школу.

III

Он учился не ретиво. Сразу у него нашлись два товарища - сын богатого купца, Смолин, и сын сторожа в суде, Ежов. Потом оба они сыграли роль в жизни Фомы. Смолин был деловитый, здоровый мальчик. Ежов - тщедушный, юркий, вкусивший нужды и умеющий уже брать от жизни возможные выгоды. Он помогает ленивому Фоме учиться, но требует за это гостинцев. Среди детских игр мальчики любили делать набеги на чужие сады и воровать яблоки. Однажды Фома, уже пятнадцати лет от роду, попался хозяину сада, отставному штабс-капитану. Тот принял его строго, но, узнав, чей он сын, переменил тон и позволил ему уходить. Фома осмелел и заявил штабс-капитану, что тот боится его отца. Тогда штабс-капитан пожаловался Игнату.

Тому, по выслушании откровенного рассказа сына, понравилась удаль Фомы, а еще более его твердое заявление, что ничего подобного не повторится.

Товарищи Фомы, Смолин и Ежов, пошли из уездного училища в гимназию, а Фома, просидев пять лет, ... с грехом пополам окончил четыре класса и вышел из него бравым, черноволосым парнем, со смуглым лицом, густыми бровями и темным пухом над верхней губой. Большие темные глаза его смотрели задумчиво и наивно, и губы были по-детски полуоткрыты; но когда он встречал противоречие своему желанию или что-нибудь другое раздражало его, - зрачки его глаз расширялись, губы складывались плотно, и все лицо принимало выражение упрямое и решительное... Крестный, скептически усмехаясь, говорил про него:

- Для баб ты, Фома, слаще меда будешь... но пока большого разума в тебе не видать...

Игнат вздыхал при этих словах.

- Ты бы, кум, скорее пускал в оборот сына-то...

- А вот погоди...

- Чего годить? Лета два, три повертится на Волге, да и под венец его... Вон Любовь-то какая у меня...

Любовь Маякина в эту пору училась в пятом классе какого-то пансиона. Фома часто встречал ее на улице, причем она всегда снисходительно кивала ему русой головкой в щегольской шапочке. Она нравилась Фоме, но ее розовые щеки, веселые карие глаза и пунцовые губы не могли сгладить у Фомы обидного впечатления от ее снисходительных кивков ему. Она была знакома с какими-то гимназистами, и хотя между ними был Ежов, старый товарищ, но Фому не влекло к ним, и в их компании он чувствовал себя стесненным. Ему казалось, что все они хвастаются перед ним своей ученостью и смеются над его невежеством. Собираясь у Любови, они читали какие-то книжки, и если он заставал их за чтением или крикливым спором, - они умолкали при виде его. Все это отталкивало его от них. Однажды, когда он сидел у Маякиных, Люба позвала его гулять в сад и там, идя рядом с ним, спросила его с гримаской на лице:

- Почему ты такой бука... никогда ни о чем не говоришь?

- О чем мне говорить, ежели я ничего не знаю! - просто сказал Фома.

- Учись... читай книги...

- Не хочется...

- Знаю я Ежова... болтушка...

- Просто ты завидуешь ему... Он очень умный... да. Вот он кончит гимназию, - поедет в Москву учиться в университет.

- Ну, так что,-- равнодушно сказал Фома.

- А ты так и останешься неучем...

- Ну, и пускай!

- Как это хорошо! - иронически воскликнула Люба.

- Я и без науки на своем месте буду, - насмешливо сказал Фома... - И всякому ученому нос утру... пусть голодные учатся... а мне не надо...

- Фи, какой ты глупый, злой... гадкий! - презрительно сказала девушка и ушла, оставив его одного в саду. Он угрюмо и обиженно посмотрел вслед ей, повел бровями, и опустив голову, медленно направился вглубь сада.

Уже он начал познавать прелесть одиночества и сладкую отраву мечтаний. Часто, летними вечерами, когда все на земле окрашивается в огненные, возбуждающие воображение краски заката, - в грудь его проникало смутное томление о чем-то непонятном ему. Сидя где-нибудь в темном уголке сада или лежа в постели, он уже вызывал пред собой образы сказочных царевен, - они являлись с лицами Любы и других знакомых ему барышень, бесшумно плавали перед ним в вечернем сумраке и смотрели в глаза его загадочными взорами. Порой эти видения возбуждали в нем прилив мощной энергии и как бы опьяняли его, - он вставал и, расправляя плечи, полной грудью пил душистый воздух; но иногда те же видения навевали на него грустное чувство, - ему хотелось плакать, но было стыдно слез, он сдерживался и все-таки тихо плакал.

Отец терпеливо и осторожно вводил его в круг торговых дел, брал с собой на биржу, рассказывал о взятых поставках и подрядах, о своих сотоварищах, описывал ему, как они "вышли в люди", какие имеют состояния теперь, каковы их характеры. Фома быстро усвоил дело, относясь ко всему серьезно и вдумчиво.

- Расцветает наш репей алым маком!.. - усмехался Маякин, подмигивая Игнату.

И все-таки, даже когда Фоме минуло девятнадцать лет, - было в нем что-то детское, наивное, отличавшее его от сверстников. Они смеялись над ним, считая его глупым; он держался в стороне от них, обиженный их отношением к нему. А отцу и Маякину, которые не спускали с него глаз, эта неопределенность характера Фомы внушала серьезные опасения.

- Не пойму я его! - сокрушенно говорил Игнат. - Не кутит он, по бабам, будто, не шляется, ко мне, к тебе - почтителен, всему внимает - красная девка, не парень, и, кажись, не глуп?

- Особой глупости не видать, - говорил Маякин.

- Поди ж ты! Как будто ждет чего-то... как пелена какая-то на глазах у него... Мать его, покойница, вот так же ощупью ходила по земле. Ведь вон Африканка Смолин на два года старше - а поди-ка ты какой! Т<о> е<сть> даже и понять трудно, кто кому теперь у них голова - он отцу, или отец ему? Учиться хочет ехать на фабрику какую-то... ругается: эх, говорит, плохо вы меня, папаша, учили... Н-да! А мой - ничего из себя не объявляет... О, Господи!

- Ты вот что,-- советовал Маякин, - ты сунь его с головой в какое-нибудь горячее дело! Право! Золото огнем пробуют... Увидим, какие в нем склонности, ежели пустим его на свободу... Ты отправь его на Каму-то... одного...

- Разве что попробовать?

- Ну, напортит... потеряешь сколько-нибудь... зато будем знать, что он в себе носит?

- И впрямь, - отправлю-ка я его, - решил Игнат.

Фому в детстве.

Фома развертывается в путешествии. Он почувствовал себя хозяином. Земский приемщик хлеба просит скинуть сколько-нибудь на утечку и телеграфировать о том отцу; при этом он неодобрительно отзывается об Игнате. Фома скидывает на утечку своей властью триста пудов и обрывает речи приемщика об отце.

Во время своей самостоятельной поездки Фома изведал впервые и женскую ласку.

Роман Фомы несложен. Ему понравилась красивая работница, которая во время ссыпки хлеба сидела в стороне и чинила мешки.

Сердце Фомы учащенно билось. Будучи еще чистым физически, он уже знал из разговоров тайны интимных отношений мужчины к женщине. Он знал их под грубыми и зазорными именами, эти имена возбуждали в нем неприятное, жгучее любопытство и стыд; его воображение упорно работало, но все-таки он не мог представить себе всего этого в образах, понятных ему. И в душе он не верил, что отношения мужчины к женщине так просты и грубы, как о них рассказывают. Когда же, смеясь над ним, его уверяли, что они именно таковы и не могут быть иными, он глуповато и смущенно улыбался, но все-таки думал, что не для всех людей сношения с женщиной обязательны в такой постыдной форме, и что, наверное, есть что-нибудь более чистое, менее грубое и обидное для человека.

Теперь, любуясь на черноглазую работницу, Фома ясно ощущал грубое влечение к ней, - ему было стыдно и страшно чего-то. А Ефим, стоя рядом, увещевающе говорил ему:

- Вот ты теперь смотришь на бабу... так что не могу я молчать... Она тебе неизвестна, но как она - подмигивает, то ты но молодости твоей такого натворишь тут, при твоем характере, что мы отсюда пешком по берегу пойдем... да еще ладно, ежели у нас хоть штаны целы останутся...

- Что тебе надо? - спросил Фома, красный от смущения.

- Мне - ничего не надо... А тебе - надо меня слушать... По бабьим делам я вполне могу быть учителем... С бабой надо очень просто поступать - бутылку водки ей, закусить чего-нибудь, потом пару пива поставь и опосля всего - деньгами дай двугривенный. За эту цену она тебе всю свою любовь окажет как нельзя лучше.

- Врешь ты все... - тихо сказал Фома.

- Я-то вру? Как же я могу врать, ежели я всю эту политику, может, до ста раз проделывал? Так что - ты поручи мне с ней дело вести... а? Я тебе сейчас с ней знакомство скручу...

- Хорошо... - сказал Фома, чувствуя, что ему тяжело дышать и что-то давит ему горло...

- Ну, вот... вечером я ее и приведу...

Одобрительно усмехнувшись в лицо Фомы, Ефим ушел.

Вплоть до вечера Фома ходил, как отуманенный, не замечая почтительных и заискивающих взглядов, которым смотрели на него мужики, настроенные приемщиком. Ему было жутко, он чувствовал себя виноватым перед кем-то, и всем, кто обращался к нему, отвечал приниженно, ласково, точно извинялся...

Так оно и случилось, как по писанному. Ефим привел женщину. Фома переконфузился, а когда достиг цели, то сам себе стал противен и начал гнать от себя Пелагею. Тотчас же после того они столковались и Фома взял ее себе в спутницы. Ефим пробовал возражать, но Фома прикрикнул на него по-хозяйски, пригрозил увольнением, и сделал по-своему.

Рассуждая о первой любви Фомы, Максим Горький с напускным легкомыслием высказывает: "Любовь к женщинам всегда плодотворна для мужчины, какова бы она ни была, даже если она дает только страдания - ив них всегда есть много ценного. Являясь для больного душою сильным ядом, для здорового любовь - как огонь для железа, которое хочет быть сталью".

Не знаем, существует ли у железа такое желание, но Фома Гордеев в этом моменте повествования ни больного душою из себя не представляет, ни твердости железа собою не изображает. Фома - просто физически здоровый парень, в расцвете жизненных сил, уступающий требованиям одного из могущественнейших инстинктов и сделавший очень плохой выбор заурядной бабы для своих, будто бы любовных первых восторгов.

Путешествие Фомы было прервано телеграммой его крестного отца, Маякина, который вызывал его немедля домой.

Маякин вызвал Фому ввиду того, что старый Гордеев под влиянием местной дамы-благотворительницы пожертвовал 75 000 рублей на устройство в городе ночлежного дома и народной библиотеки с читальней,

"Сонька" - Медынская, жена богача-архитектора. Она взяла в руки Игната Гордеева не своей красотой, а умением возбудить в нем честолюбие.

Фоме довелось тотчас по возвращении домой познакомиться с Медынской, которую он застал у отца. Женщина эта впоследствии сыграла в жизни Фомы главную и решающую роль.

Вскоре по возвращении Фомы отец его скоропостижно умер, и Фома стал во главе миллионного состояния.

Все, нами изложенное, занимает четвертую часть романа. Собственно самый роман еще не начинался. Фома был ребенком, Фома сделал только первый опыт самостоятельной работы и деятельности.

Образ Фомы неясен настолько же, насколько определен образ его отца. Мы узнаем, что Фома - красивый, статный, физически здоровый, сильный молодой человек. Автор устами Игната Гордеева приписывает Фоме отсутствие воли и апатию, но некоторые действия Фомы не сходятся с таким определением. Мальчиком-подростком в приключении с кражей яблок у штабс-капитана, юношей - хозяином парохода в сцене подарка хлеба на утечку, в строгом обращении с Ефимом, - Фома не безволен.

Фома вырос без затей, как трава в поле. Никакого воспитания он не получил и в его младенческой, отроческой и юношеской жизни не случилось ничего такого, что могло бы служить поворотным пунктом при образовании его характера. Он не перенес никаких чрезвычайных потрясений, не имел ни выдающегося горя, ни выдающейся радости. Его лень к учению объясняется не столько его апатией, наличность которой при его здоровой и отроческой резвости должна быть отвергнута, сколько тем, что у него, богатого купеческого сынка, сразу нашелся печальник и пособник за плату, Ежов.

Фома имел те удобства, которые дает богатство, но нельзя сказать, чтобы он был избалован. Отец говорит с ним вдумчиво и строго, хотя с любовью.

Фома - самый заурядный, здоровый парень. Незаурядного в нем разве то, что мать его была странной женщиной, быть может, истеричкой, хотя этого автор нам не показывает вполне ясно.

Фома, каким он является в экспозиции романа, совсем не годится в центральные лица повествования. Сделать его интересным, предназначая ему его будущую роль, в которой и заключается гвоздь романа, из-за которой и весь огород городился, - Максим Горький не озаботился. Он потратил десятки страниц на разные подробности. Они ему удавались, и он, не стесняясь ни местом, ни строгими рамками заранее обдуманного плана, шел по течению своей прихоти рассказчика и рисовал картинку за картинкой, не тревожа себя вопросом о том, на что именно нужны эти картинки в истории Фомы Гордеева.

Растратив бесплодно свое умение живописать некоторые сцены, автор переходит к изложению самостоятельной жизни Фомы Гордеева.

Тут уже становится час от часу не легче.

IV

Фома начал себя проявлять с похорон отца. К ужасу распорядителя похорон, своего крестного отца Маякина, и к великому негодованию гостей, Фома при закуске на поминальном обеде громко сказал: "Чего они жрут здесь? В трактир пришли, что ли?" Гости обиделись, а Фома не пошел обедать.

Эта выходка, а также и трагический вопрос Фомы о том, "зачем умирать надо?" - совсем не идут здоровому парню. Никогда обыкновенный купеческий сын, выросший в заветах истового русского хлебосольства, не дойдет до такой шутки. Неоткуда родиться в нем этому осуждению обычаев, которые не при нем повелись, и о которых он знал с детства. Чтобы критиковать обычный ход жизни, надо стать выше его или силою развития и просвещения, или необычайным умом. Ни тем, ни другим автор не снабдил Фому и, следовательно, приданные им Фоме выходки совершенно произвольно ему навязаны и пригодны лишь затем, чтобы потом развести заключительные сцены романа.

Фома остался под руководством и попечением Маякина. Хитрый старик учил его уму-разуму житейскому, но учение шло ученику не впрок. На бирже он прослыл "гордецом, молокососом"; к торговле у него охоты не было и она ему не нравилась. К крестному отцу он относился двойственно. Он не мог отрицать его крупного ума" но правила Маякина его возмущали,

Зато он приобрел новое чувство. Он безгранично влюбился в Медынскую. Ему, как преемнику отца, пришлось быть и на закладке дома, основанного на гордеевскне капиталы, и на заседаниях комитета Медынской. Молодая застенчивость душила его. Он не умел ничего ответить на приветливые речи Медынской, а с народного обеда, по случаю закладки дома, просто сбежал.

Но у Медынской он стал бывать.

Отношения Фомы к Медынской приняли тот характер, который роковым образом должны были принять. Его тянуло к ней, ему всегда хотелось видеть ее, а при ней он робел, становился неуклюжим, глупым, знал это и страдал от этого. Он часто бывал у нее, но ее трудно было застать дома одну; около нее всегда, как мухи над куском сахара, кружились раздушенные щеголи. Они говорили с ней по-французски, пели, хохотали, а он молчал и смотрел на них, полный злобы и зависти. Поджав ноги, он сидел где-нибудь в уголке ее пестро убранной гостиной, по которой ужасно трудно было ходить, ничего не задевая и не опрокидывая, - сидел и угрюмо наблюдал.

Пред ним по мягким коврам бесшумно мелькала она, кидая ему ласковые взгляды и улыбки, за ней увивались ее поклонники, и все они так ловко, точно змеи, обходили разнообразные столики, стулья, экраны, подставки для цветов - целый магазин красивых и хрупких вещей, разбросанных по комнате с небрежностью, одинаково опасной и для них, и для Фомы. Когда он шел, ковер не заглушал его шагов, и все эти вещи цеплялись за его сюртук, тряслись, падали. Был там около рояля бронзовый матрос, размахнувшийся, чтобы кинуть спасательный круг, на круге висели веревки из проволоки, и они постоянно дергали Фому за волосы. Все это возбуждало смех у Софьи Павловны и ее поклонников, но очень дорого стоило Фоме, бросая его то в жар, то в холод.

Но ему было не легче и наедине с ней. Встречая его ласковой улыбкой, она усаживалась с ним в одном из уютных уголков гостиной и обыкновенно начинала разговор с того, что жаловалась ему на всех:

- Вы не поверите, как я рада видеть вас.

- Я так люблю говорить с вами, - музыкально растягивая слова, пела она. - Все эти мне надоели... такие они скучные, ординарные, изношенные. А вы вот - свежий, искренний. Ведь вы их тоже не любите?

- Терпеть не могу! - твердо ответил Фома.

- А меня? - тихонько спрашивала она.

Фома отводил глаза в сторону и, вздыхая, говорил:

- Который раз вы это спрашиваете...

- Вам трудно сказать?

- Не трудно... да зачем?

- Мне нужно знать это...

- Играете вы со мной... - угрюмо говорил Фома.

А она широко открывала глаза и тоном глубокого изумления спрашивала:

- Как играю? Что значит играть?

И лицо у нее было такое ангельское, что он не мог не верить ей.

- Люблю я вас... люблю! Разве это можно - не любить вас? - горячо говорил он, и тотчас же пониженным голосом с грустью добавлял: - Да ведь вам это не нужно!...

- Вот вы и сказали! - удовлетворенно вздыхала Медынская и отодвигалась от него подальше. - Мне всегда страшно приятно слушать, как вы это говорите... молодо, цельно... Хотите поцеловать мне руку?

Он молча схватывал ее белую, тонкую ручку и, осторожно склонясь к ней, горячо и долго целовал ее. Она вырвала руку, улыбающаяся, грациозная, но ничуть не взволнованная его горячностью. Задумчиво, с этим всегда смущавшим Фому блеском в глазах, она рассматривала его, как что-то редкое и крайне любопытное, и говорила:

- Сколько у вас здоровья, сил, душевной свежести... Вы знаете, - ведь вы, купцы, еще совершенно не жившее племя, - целое племя, с оригинальными традициями, с огромной энергией души и тела... Вот вы, например; ведь вы драгоценный камень, и если вас отшлифовать... о!

Когда она говорила: у вас, по-вашему, по-купечески, - Фоме казалось, что этими словами она как бы отталкивает его от себя. Это было и грустно, и обидно. Он молчал, глядя на ее маленькую фигурку, всегда как-то особенно красиво одетую, всегда благоухающую, как цветок, и девически нежную. Порой в нем вспыхивало дикое и грубое желание схватить ее и целовать! Но ее красота и эта хрупкость тонкого и гибкого тела ее возбуждали в нем страх изломать, изувечить ее, а спокойный, ласковый голос и ясный, но как бы подстерегающий взгляд охлаждал его порывы; ему казалось, что она смотрит прямо в душу его и понимает все думы... Эти взрывы чувства были редки, вообще же юноша относился к Медынской с обожанием, удивляясь всему в ней, - ее красоте, речам, ее одежде. И рядом с этим обожанием в нем всегда жило мучительно острое сознание его отдаленности от нее, ее превосходства над ним.

Такие отношения установились у них быстро; в две, три встречи Медынская вполне овладела юношей и начала медленно пытать его. Ей, должно быть, нравилась власть над здоровым, сильным парнем, нравилось будить и укрощать в нем зверя только голосом и взглядом, и она наслаждалась игрой с ним, уверенная в силе своей власти. Он уходил от нее полубольной от возбуждения и уносил с собой обиду на нее и злобу на себя, много тяжелых и опьянявших его чувств. А через два дня снова являлся для пытки.

Отношения Фомы к Медынской не могли укрыться от его крестного, и однажды старик, скорчив ехидную рожу, спросил его:

- Это вы насчет чего?-- спросил Фома.

- А насчет Соньки... больно уж часто ты к ней ходишь.

- Что вам? - грубовато сказал Фома. - И какая она для вас Сонька?

- Мне ничего... меня не убудет от того, что тебя обгложут. А что ее Сонькой зовут - это всем известно... И что она любит чужими руками жар загребать - тоже все знают.

- Она умная, - твердо объявил Фома, хмурясь и пряча руки в карманы. - Образованная...

- Умная, это верно! Образованная... Она тебя образует... Особенно шалопаи, которые вокруг нее...

- Не шалопаи, а... тоже умные люди! - злостно возразил Фома, уже сам себе противореча. - И я от них учусь... Я что? Ни в дудку, ни поплясать... Чему меня учили? А там обо всем говорят... и всякий свое слово имеет. Вы мне на человека похожим быть не мешайте.

- Фу-у! Ка-ак ты говорить научился! То есть, как град по крыше, сердито! Ну, ладно, будь похож на человека... только для этого безопаснее в трактир ходить; там человеки все же лучше Софьиных... А ты бы, парень, все-таки учился бы людей-то разбирать, который к чему... Например - Софья... Что она изображает? Насекомая для украшения природы и больше ничего!

Возмущенный до глубины души, Фома стиснул зубы и ушел от Маякина, еще глубже засунув руки в карманы.

Медынская, эта "насекомая для украшения природы", недостаточно разработана автором, хотя она того заслуживала. Это, правда, довольно часто встречающийся тип провинциальной скучающей барышни, которая иногда занимается делами благотворения, иногда любительЪкими-енектаклями, иногда спиритизмом, иногда всем этим вместе или ничем из этого, но непременно ищет любовных утех, сначала в виде легкого флирта, а затем и более серьезных повреждений домашнего очага. Такие барыни всегда непоняты мужем и считают мужа стоящим ниже себя, им чего-то не хватает в жизни, их сердце жаждет "чистого чувства" и, перевешивая его с одного прдмета на другой, они не знают, кого они любят, свое ли чувство или реальное воплощение своих грез в виде Ильи, Фомы, Ивана и т. д. Предметами этих барынь бывают все и каждый, от гимназиста до старика, красивые, некрасивые, умные и глупые. Они любят говорить о своих новых чувствах со своими прежними поклонниками и любят туманно и недосказанно каяться в своих прегрешениях. Тип, повторяем, обыденный и в достаточной мере отвратительный.

Маякин в беседе с Фомой закидал грязью его кумира.

Маякин, бросив в грязь Медынскую, тем самым сделал ее более доступною для крестника, и скоро Фома понял это. И как-то незаметно для себя он вдруг понял и решил, что ему следует пойти к Софье Павловне и прямо, просто сказать ей, чего он хочет от нее, - вот и все! Он даже какую-то радость ощутил при этом решении и пошел к Медынской, весело думая по дороге лишь о том, как бы получше, половчее сказать ей то, что нужно.

Прислуга Медынской привыкла к его посещениям и на вопрос его - дома ли барыня? - громко сказала:

- Пожалуйте в гостиную... они одни там.

Он оробел немножко... но, увидав в зеркале свою статную фигуру, красиво обтянутую сюртуком, и смуглое свое лицо в рамке пушистой черной бородки, серьезное, с большими, темными глазами, - приподнял плечи и уверенно пошел вперед через зал.

Он остановился у дверей в гостиную.

Дверь была завешана длинными нитями разноцветного бисера, нанизанного так, что он образовал причудливый узор из каких-то растений: нити тихо колебались, и казалось, что в воздухе летают бледные тени цветов. Эта прозрачная преграда не скрывала от глаз Фомы внутренность гостиной. Медынская, сидя на кушетке в своем любимом уголке, играла на мандолине.

Юноша кашлянул.

- Кто это? - тревожно вздрогнув, спросила женщина. И струны вздрогнули, издав тревожный звук.

- А! Но как вы тихо... Рада видеть вас... Садитесь!.. Почему так давно не были?

Протягивая ему руку, она другой указывала на маленькое кресло около себя, и глаза ее улыбались радостно.

- Ездил в затон, пароходы свои смотреть, - говорил Фома с преувеличенною развязностью, подвигая кресло ближе к кушетке.

- Что, в полях еще много снега?

- Сколько вам угодно... Но уже здорово тает. По дорогам - вода везде...

Он смотрел на нее и улыбался. Должно быть, Медынская заметила развязность его поведения и новое в его улыбке, - она оправила платье и отодвинулась от него. Их глаза встретились, - и Медынская опустила голову.

- Тает, - задумчиво сказала она, разглядывая кольцо на своем мизинце.

- Н-да... ручьи везде, - любуясь своими ботинками, сообщил Фома.

- Это хорошо... Весна придет...

- Уж теперь не задержит...

- Придет весна, - повторила Медынская негромко и как бы вслушиваясь в звук слов.

- Влюбляться станут люди, - усмехнувшись, сказал Фома, и зачем-то крепко потер руки.

- Вы собираетесь? - сухо спросила Медынская.

- Мне нечего... я давно готов... влюблен уж на всю жизнь...

И Фома подвинулся к женщине, широко и смущенно улыбаясь. Она мельком взглянула на него и снова начала играть, глядя на струны и задумчиво говоря:

- Весна... Как это хорошо, что вы только еще начинаете жить... Сердце полно силы... и нет в нем ничего темного...

- Софья Павловна! - тихо воскликнул Фома.

Она ласковым жестом остановила его.

- Подождите, голубчик!... Сегодня я могу сказать вам... что-то хорошее... Знаете, у человека, много пожившего, бывают минуты, когда он, заглянув в свое сердце, неожиданно находит там... нечто давно забытое. Оно лежало где-то глубоко на дне сердца годы... но не утратило благоухания юности, и когда память дотронется до него... тогда на человека повеет весной... живительной свежестью утра дней... Это хорошо... хотя очень грустно.

- Софья Павловна! Будет уж!... Мне надо говорить... Я пришел сказать вам вот что: будет! Надо поступить прямо... открыто... Привлекали вы меня к себе сначала... а теперь вот отгораживаетесь от меня чем-то... Я не пойму, что вы говорите... У меня ум глухой... но я ведь чувствую - спрятать себя вы хотите... я ведь вижу, - понимаете вы, с чем я пришел!

Его глаза разгорались, и с каждым словом голос становился горячей и громче. Она качнулась всем корпусом вперед и тревожно сказала:

- О, перестаньте...

- Нет, уж - буду говорить!

- Я знаю, что вы хотите сказать...

- Не все вы знаете! - с угрозой сказал Фома, вставая на ноги. - А вот я все знаю про вас - все!

- Да? Тем лучше для меня... - спокойно проговорила Медынская.

Она тоже встала с кушетки, как бы желая уйти куда-то, но, постояв секунды две, снова опустилась на свое место. Лицо у нее было серьезное, губы плотно сжаты, но глаза она опустила, и Фома не видел их выражения. Он думал, что когда скажет ей: - я все знаю про вас, - она испугается, ей будет стыдно и, смущенная, она попросит у него прощения за то, что играла с ним. Тогда он крепко обнимет ее и простит. Но этого не вышло; он сам смутился пред ее спокойствием, смотрел на нее, искал слов, чтобы продолжать свою речь, и не находил их.

- Тем лучше, - повторила она сухо и твердо. - Так вы узнали все, да! И, конечно, осудили меня... как и следовало... Я понимаю... я виновата пред вами... Но... нет, я не могу оправдываться...

Она замолчала и вдруг, нервным жестом подняв руки вверх, схватилась за голову... и стала оправлять волосы...

Фома глубоко вздохнул. Слова Медынской убили в нем какую-то надежду, - надежду, присутствие которой в сердце своем он ощутил лишь теперь, когда она была убита. И с горьким упреком, покачивая головой, он сказал:

- Бывало, смотрел я на вас и думал: экая она красивая... хорошая.... голубка... А вы вот сами говорите - виновата... эхма!

Голос парня оборвался. А женщина тихонько засмеялась.

- Какой вы славный и смешной... И как жаль, что вы не... можете понять... все это!

Понять даже и для Фомы нетрудно, но Софья Павловна начинает ему пояснять:

- Жизнь очень строга... Она хочет, чтоб все люди подчинялись ее требованиям, и только очень сильные могут безнаказанно сопротивляться ей... Да и могут ли? О, если б вы знали, как тяжело жить... Человек доходит до того, что начинает бояться за себя... он раздвояется на судью и преступника, и судит сам себя, и ищет оправдания перед собой... и оя готов и день и ночь быть с тем, кого презирает, кто противен ему,-- лишь бы не быть наедине с самим собой?

И затем, по обычаю этих дам, высказывает:

- Вы слышите, как я говорю с вами? Я хотела бы быть вашей матерью, сестрой... Никогда никто не вызывал во мне такого теплого, родного чувства, как вы... А вы смотрите на меня так недружелюбно... Верите вы мне? Да? Нет?

Он посмотрел на нее и сказал, вздыхая:

- А теперь? - быстро спросила она.

- А теперь - уйти мне лучше! Не понимаю я ничего... а хочется понять. И себя я не понимаю... Шел я к вам и знал, что сказать... А вышла какая-то путаница... Натащили вы меня на рожон, раззадорили... А потом говорите - я тебе мать! Стало быть - отвяжись!

- Поймите, - мне жалко вас! - тихо воскликнула женщина. Раздражение против нее все росло у Фомы, и по мере того, как он говорил, речь его становилась насмешливой... И, говоря, он все встряхивал плечами, точно рвал что-то, опутавшее его.

- Жалко?.. Зачем же! Этого мне не надо... Эх, говорить я не могу! Плохо мне, бессловесному-то... Но - сказал бы я вам!.. Не хорошо вы со мной сделали, - зачем, подумаешь, завлекали человека? Аль я вам игрушка?

- Мне только хотелось видеть вас около себя, - сказала женщина просто и виноватым голосом.

Он не слышал этих слов.

- А как дошло до дела, - испугались вы и отгородились от меня. Каяться стали... Ха! Жизнь плохая! И что вы все на жизнь какую-то жалуетесь? Какая жизнь? Человек - жизнь, и кроме человека никакой еще жизни нет... А вы еще какое-то чудовище выдумали... и это вы - для отвода глаз, для оправдания себя... Набалуете, заплутаетесь в разных выдумках да пустяках и - стонать! Ах, жизнь! Ох, жизнь! А не сами вы ее сделали? и себя жалобами прикрывая, - других смущаете... Ну, сбились вы с дороги, а меня зачем сбивать? Злость, что ли, это в вас: дескать, - мне плохо, пусть и тебе будет плохо,--на же, я тебе сердце ядовитой слезой окроплю! Так, что ли? Эх, вы! Красоту вам Бог дал ангельскую, а сердце где у вас?

Он вздрагивал весь, стоя против нее, и оглядывал ее с ног до головы укоризненным взглядом. Теперь слова выходили из груди у него свободно, говорил он негромко, но сильно, и ему было приятно говорить. Женщина, подняв голову, всматривалась в лицо ему широко открытыми глазами. Губы у нее вздрагивали, и резкие морщинки явились на углах их.

- Красивый человек и жить хорошо должен... А про вас вон говорят...

Голос Фомы оборвался и, махнув рукой, он глухо закончил:

- Прощайте!

- Прощайте!... - тихонько сказала Медынская.

Он не подал ей руки и, круто повернувшись, пошел прочь от нее. Но уже у двери в зал почувствовал, что ему жалко ее, и посмотрел на нее через плечо. Она стояла там, в углу, одна, и руки неподвижно лежали вдоль туловища, а голова была склонена.

Он понял, что нельзя ему так уйти, смутился и тихо, но без раскаяния проговорил:

- Может, я обидное сказал - простите! Все-таки я ведь... люблю вас... - и тяжело вздохнул.

А женщина тихонько и странно засмеялась...

- Нет, вы не обидели меня... идите с Богом.

- Ну, так прощайте! - повторил Фома еще тише.

- Да... - также тихо ответила женщина.

так, как будто на него накинута была мягкая, но крепкая сеть...

От этого события жизнь Фомы вся изломалась. Он начал необузданно пить и безобразничать. В кутежах доходил иногда почти до потопления на реке всей компании. Описанию этих кутежей Горький уделяет очень много места. Фома является уже не тем, каким он казался читателю в начале романа. Это уже - настоящий купеческий саврас, без узды, не знающий себе удержу, грубый, отвратительный. Автор местами то так, то этак намекает, что в Фоме что-то таится, но намеков этих ничем не подтверждает и в Фоме, видимо, ровно ничего не таится, так как такое проявление, как беспардонный кутеж с арфисткой в течение месяца и более ровно ничего не доказывает, даже при том условии, что арфистка изображена каким-то воплощением трагической тоски и разочарования.

Мы не знаем, как понимает Максим Горький перелом в жизни Фомы, а по нашему - нравственное падение его. Но из изложения автора, из фактов его романа вытекает, что перелом произошел от неудовлетворенности чувства к Софии Павловне. Это бывает. Бывает, что одна неудачная любовная история ломает навсегда человеческую жизнь, но случаются такие приключения не с Фомами Гордеевыми, здоровыми крепышами от народного корня, а с дряблыми, изнеженными из поколения в поколение неврастениками, которых и комар крылом убьет и бабье издевательство в Манфреда sui generis {своего рода (лат.). -- Ред.} превратит.

Это соображение не приходило, очевидно, Горькому в голову. Описав с достаточной достоверностью сцену между Медынской и Фомой, Горький не вник в то, что Фома не годится на предложенную ему роль. В том положении, в какое поставил автор Фому, такой Фома в жизни пошел бы напролом и наговорил бы Медынской крепких простых слов и беседа их окончилась бы иначе, чем ее проектирует Горький.

Для нашего автора, собственно, было нужно какое-либо потрясение, которое вывело бы Фому из колеи, потому что только Фома, сбитый окончательно с толку, мог пригодиться Горькому для пришития к нему, хотя бы и белыми нитками, финальной проповеди, ради которой, надо думать, и писался весь роман.

Нужды нет, что истинный художник отшатнулся бы от такого случайного и притом искусственного приема. Прием, по мнению автора, достигает намеченной цели, а это - все, что ему нужно. Горький не замечает, что Медынская есть чуждый элемент, втиснутый насильно в повествование. Гораздо было проще пользоваться первоначальными элементами драмы и из них взять коллизию и развязку. Например, можно было сделать так. Превосходство Любови Маякиной угнетает Фому. Если бы он полюбил эту подругу детства, которую ему, кстати, готовили в жены, и был ею осмеян и отвергнут; если бы школьный товарищ Фомы, Смолин, за которого Любовь выходит замуж, появился не в конце романа, а после смерти старого Гордеева, - то тут был бы материал и для драмы. Вид товарища, получившего дома и заграницей солидное техническое образование, должен был возбудить рой мыслей и чувств в Фоме: и самолюбие, и зависть, и сожаление об упущенном, и напускное презрение к знаниям, и ревность, и обиду. Если бы при таких условиях Фома начал дурить и безобразничать, то его перерождение стало бы много понятнее и много естественнее.

Мы не навязываем автору своего мнения, мы не берем ничего нового, а говорим лишь о более правильной группировке элементов, автором же намеченных. При такой коллизии и Ежов, ставший едким, но пьяным провинциальным фельетонистом, нашел бы себе настоящее место, а ныне и он, и Смолин не нужны для развития душевной драмы Фомы и приткнуты к роману, озаглавленному именем Фомы Гордеева, т. е. к роману, занимающемуся преимущественно им, совершенно произвольно. Из лиц действующих и Ежов, и Смолин обращены автором в лица эпизодические, без пользы загромождающие основную тему.

Но как оно есть, так и останется. Все это доказывает лишь бессилие Горького создать большое произведение и его желание вместить в повествование как можно более лиц, как будто ему хочется сразу поболее высказать.

V

Маякин перехватывает Фому в одном из волжских городов и убеждает его одуматься. Фома издевается над стариком, грозит все прокутить. Тогда и Маякин резко заявляет Фоме, что устроит признание его сумасшедшим и посадит его в дом для умалишенных.

Для приведения своей угрозы в исполнение Маякин своим влиянием закрывает Фоме кредит по банкам, а деньги снимает с текущего счета. Фоме это, однако, не мешает продолжать пьянствовать. Компании у него случайные, сбродные. Тут и актеры без места, и пропившиеся купцы, и встречный, и поперечный.

В пьяном угаре Фома начинает философствовать. Он проповедует, например, заплетающимся языком компании так:

Я так понимаю: одни люди - черви, другие - воробьи... Воробьи - это купцы... Они клюют червей... Так уж им положено... Они - нужны... А я... и все вы - ни к чему... Мы живем без сравнения... и без оправдания... совсем - зря... И совсем не нужно нас... Но и те... и все... - для чего? Это надо понять... Братцы!.. Мы все - лопнем... ей-Богу! А от чего - лопнем? Оттого что... лишнее все в нас... в душе лишнее... и вся жизнь наша - лишняя! Братцы! Я плачу... на что меня нужно? Не нужно меня!.. Убейте меня... чтоб я умер... Хочу, чтобы я умер...

Яд сомнения в пригодности жизни все более всасывается в Фому, и ему уже не поможет никакая житейская мудрость крестного.

беседах с Фомою высказывает ему обрывки своих мыслей.

Идти шаг за шагом за кутежами и пьянством Фомы и за проповедью Ежова нет возможности, да и надобности для нашей цели нет. М. Горький в этих описаниях не блещет разнообразием. Когда, прочитав роман, вы начинаете вновь его перелистывать, отыскивая знакомое место, то иногда вам кажется, что вы уже нашли то, что вам нужно, а на деле выйдет, что это не то самое, а лишь сходственное. Такое топтание автора на одном месте, без надлежащего, ускоряющегося перед развязкой, развития действия, делает роман в некоторых местах нестерпимо скучным.

Некоторые части проповеди пьяного Ежова, высказываемые им пьяному же Фоме, характерны для определения авторских целей.

Фома задает Ежову вопрос: "Что нужно делать, чтобы спокойно жить... т. е. чтобы собою быть довольным".

Маякин на это ответил бы, руководясь здравым смыслом: "Не пьянствовать, не дебоширить, заниматься своим делом, которое, совсем готовое, досталось от отца".

- Нужно жить всегда влюбленным во что-нибудь недоступное тебе... Человек становится выше ростом от того, что тянется кверху...

Люди низки, потому что стремятся к сытости... Сытый человек - животное, ибо сытость есть самодовольство тела... И самодовольство духа обращает человека в животное...

Самодовольный человек - это затвердевшая опухоль на груди общества... это мой заклятый враг. Он набивает себя грошевыми истинами, обгрызенными кусочками затхлой мудрости, и существует как чулан, в котором скупая хозяйка хранит всякий хлам, совершенно ненужный ей, ни на что не годный... Дотронешься до такого человека, отворишь дверь в него, и на тебя пахнет вонью разложения, и в воздух, которым ты дышишь, вольется струя какой-то затхлой дряни... Эти несчастные люди именуются людьми твердыми духом, людьми принципов и убеждений... и никто не хочет заметить, что убеждения для них - только штаны, которыми они прикрывают нищенскую наготу своих душ. На узких лбах таких людей всегда сияет всем известная надпись: спокойствие и умеренность, - фальшивая надпись! Потри лбы их твердой рукой, и ты увидишь истинную вывеску, - на ней изображено: ограниченность и туподушие!..

Сколько видел я таких людей! Сколько развелось в жизни этих мелочных лавочек! В них найдешь и коленкор для саванов, и деготь, леденцы и буру для истребления тараканов, - но не отыщешь ничего свежего, горячего, ничего здорового! К ним приходишь с больной душой, истомленный одиночеством, приходишь с жаждой услышать что-нибудь живое... Они предлагают тебе какую-то теплую жвачку, пережеванные ими книжные мысли, прокисшие от старости... И всегда эти сухие и жесткие мысли настолько мизерны, что для выражения их потребно огромное количество звонких и пустых слов. Когда такой человек говорит, мне кажется: вот сытая, но опоенная кляча, увешанная бубенчиками,-- везет воз мусора за город и - несчастная! - довольна своей судьбой...

Ежов остановился против него и с едкой улыбкой на губах сказал:

- Нет, они не лишние, о, нет! Они существуют для образца... для указания, чем человек не должен быть... Собственно говоря, место им в анатомических музеях, где хранятся всевозможные уроды, различные болезненные уклонения от гармоничного... В жизни, брат, ничего нет лишнего... в ней даже я нужен! Только те люди, в душах которых поселилась рабья трусость перед жизнью, у которых в груди на месте умершего сердца - огромный нарыв мерзейшего самообожания,-- только они - лишние... но и они нужны, хотя бы для того, чтобы я мог излить на них мою ненависть...

Весь день, вплоть до вечера, кипятился Ежов, изрыгая хулу на людей, ненавистных ему, и его речи заражали Фому своим злым пылом, - заражали, вызывая у парня боевое чувство.

Метафор тут бездна. М. Горький до них охотник. В устах фельетониста Ежова все эти метафоры еще туда-сюда, пожалуй" и у места, но М. Горький безразлично вкладывает их и в уста Фомы, и, в других своих произведениях, в уста первого встречного босяка, т. е. в уста людей, которые именно так говорить не могли. Отсюда вывод: за каждым действующим лицом у Максима Горького, если лицо это заявляет какой-либо протест, надо искать суждения самого автора. Речи Ежова, как и все такие речи У автора, легко разбиваются на отдельные сентенции вроде: "Самодовольный человек - это затвердевшая опухоль на груди общества"; "сколько развелось в жизни мелочных лавочек! В них находишь коленкор для саванов, и деготь, леденцы и буру для истребления тараканов, - но не отыщешь ничего свежего, горячего, ничего здорового!"; "люди низки, потому что стремятся к сытости..." и т. д.

который своим протестом обнажил бы язвы общественные. Проповедники у Максима Горького непременно пьяницы. Их проповедь сдобрена хмельным угаром. Это даже удобно с разных сторон. Во-первых, можно всегда отговориться: я, мол, писал объективно и чем же я виноват, если по развитию характера такого-то лица, он должен был в пьяном виде сказать то-то и то-то; во-вторых, пьяная речь свободнее и ей можно навязать даже самую кровавую проповедь, которая для кого следует будет проповедью, а для прочих пьяным бредом и преувеличением. Под таким соусом легче поднести свое учение терпеливому читателю.

Протест из уст падших еще по одной причине должен предпочитаться Горьким. Его обличения касаются не язв общества, не его недостатков. Они направлены против самого общественного строя. А подобный протест уже совершенно не подходил бы лицу серьезному, уравновешенному.

Естественно рождается вопрос: "Неужели правда только по вине и неужели необходимо напиться, чтобы начать "глаголом жечь сердца людей""? По Максиму Горькому, помимо его воли, оно так и выходит.

Автор наш оставляет без всякого решения вопрос о том, на каком основании зиждется право его проповедников изрекать истины и поучать. Взять хоть бы того же Ежова. Скверный по инстинктам еще в детстве человек, он пробился на дорогу, прошел гимназию, поступил в университет, но там сбился с пути. Никто в этом, кроме Ежова, не виноват, и ему было бы самым Подходящим каяться в своих грехах и ошибках, когда вино развязывает ему язык. Но М. Горький за битого дает двух небитых. Только падший человек ему пригоден, только ему он влагает в Уста свои задушевные мысли, и чувства, и общественные вожделения.

Упускается из виду только одно: худо или хорошо общество и его строй, но от века существуют, слагались мало-помалу, шаг за шагом. Все эти протестующие родились в этом же обществе, оно взрастило их и поставило на дорогу. Слабость воли, увлечения, ошибки, вовремя не исправленные, довели человека до нравственного падения. Ему бы подняться, одуматься, а он катится по наклонной плоскости и начинает всячески поносить и ругать тот котел, из которого кормился, тот кров, который давал ему приют. Всякая такая брань не изменит недостатков и недочетов общества, она не заставит даже на них оглянуться. Очень уж она не авторитетна. К чему же она?

неопределенное, не вложенное в рамки тех или иных требований, - неудовольствие во что бы то ни стало. Это обычный прием всех настоящих разрушителей и революционеров. Реформатор строит свою теорию взамен существующего, разрушитель хлопочет лишь о разрушении. Ему любо низвергать все, не его дело, что на этих развалинах, когда и кто построит.

При таком условии не все ли равно, кто будет хулить все существующее: воинствующий босяк Орлов, мечтательный босяк Коновалов, пропившийся фельетонист Ежов, или купецкий сын, самодур-неудачник, несуразный Фома Гордеев.

Все эти Орловы, Коноваловы, Ежовы, Гордеевы только аксессуары, гарнир к горькому блюду похода на существующий строй. Без них проповедь Максима Горького была бы похожа на прокламацию, призывающую к насильственным действиям, и не могла бы получить желаемого автором распространения. А в том виде, как проповедь эта преподнесена теперь, она легко усваивается читателем сквозь призму повествовательного приема.

Иногда проповедь переходит прямо в призывный клич. Ежов вопиет, например, так:

- Я собрал бы остатки моей истерзанной души и вместе с кровью сердца плюнул бы в рожи нашей интеллиг-генции, чер-рт ее побери! Я бы им сказал: букашки! вы, лучший сок моей страны! Факт вашего бытия оплачен кровью и слезами десятков поколений русских людей, о! гниды! Как вы дорого стоите своей стране! Что же вы делаете для нее? Превратили ли вы слезы прошлого в перлы? Что дали вы жизни? Что сделали? Позволили победить себя? Что делаете? Позволяете издеваться над собой...

- Я сказал бы им: вы! Вы слишком много рассуждаете, но вы малоумны и совершенно бессильны и - трусы вы все! Ваше сердце набито моралью и добрыми намерениями, но оно мягко и тепло, как перина, дух творчества спокойно и крепко спит в нем, и оно не бьется у вас, а медленно покачивается, как люлька. Окунув перст в кровь сердца моего, я бы намазал на их лбах клейма моих упреков, и они, нищие духом, несчастные в своем самодовольстве, страдали бы... о, уж тогда страдали бы! Бич мой тонок, и тверда рука! И я слишком люблю, чтоб жалеть! Они страдали бы! А теперь они - не страдают, ибо слишком много, слишком часто и громко говорят о своих страданиях! Лгут! Истинное страдание молчаливо, а истинная страсть не знает преград себе!.. Страсти, страсти! Когда они возродятся в сердцах людей? Все мы несчастны от бесстрастия...

- Я скажу им, этим несчастным бездельникам: смотрите! Жизнь идет и оставляет вас сзади себя!

- Эх! Здорово! - воскликнул Фома с восхищением и завозился на диване. - Герой ты, Николай! Валяй их! Сыпь в глаза прямо!

Но Ежов не нуждался в поощрении, он, казалось, даже не слышал восклицаний Фомы и продолжал:

Я неуч по сравнению с ними, я только фельетонист, человек для потехи публики... Пускай кричат и оборвут меня, пускай! Пощечина упадет на щеку, а сердце все-таки будет биться! И я скажу им: да, я неуч! И первое мое преимущество пред вами есть то, что я не знаю ни одной книжной истины, коя для меня была бы дороже человека! Человек есть вселенная, и да здравствует вовеки он, носящий в себе весь мир! А вы, скажу я, вы ради слова, в котором, может быть, не всегда и есть содержание, понятное вам, - вы зачастую ради слова наносите друг другу язвы и раны, ради слова брызжете друг на друга желчью, насилуете душу... За это жизнь сурово взыщет с вас, поверьте, разразится буря, и она сметет и смоет вас с земли, как дождь и ветер пыль с дерева! На языке людском есть только одно слово, содержание коего всем ясно и дорого, и когда это слово произносят, оно звучит так: свобода!

- Круши! - взревел Фома, вскочив с дивана и хватая Ежова за плечи.

VI

Фома, наслушавшись зажигательных речей, видимо, и решил крушить. Он тоже вносит лепту в проповедь Горького. Ссора с Маякиным не прервала сношений крестного отца и крестника. Маякин требует, чтобы Фома был на пиршестве купца Кононова по случаю освящения его нового парохода.

Фома поехал. Отслужили молебен, тронулся новый пароход по Волге. Началось пиршество. Фома не пил и не ел, за каждым из гостей он знал темное дело, преступление. Он злился и тяжелое похмелье играло не последнюю роль в его злобе.

Маякин произнес речь во славу созидающего купечества. Все были довольны друг другом, все эти купцы: Кононов, Юшков, Резников и другие.

- А! Это вы? Ах вы...

И вслед за тем в воздухе отчетливо раздалось площадное ругательство, произнесенное с великой злобой и глухим, но сильным голосом. Все сразу услыхали его и на секунду замолчали, отыскивая глазами того, кто обругал их. В эту секунду были слышны только тяжелые вздохи машины да скрип рулевых цепей...

- Это кто лается? - спросил Кононов, нахмурив брови...

- Эх! Не можем не безобразить! - сокрушенно вздыхая, произнес Резников.

Лица купцов отражали тревогу, любопытство, удивление, укоризну, и все люди как-то бестолково замялись. Только один Яков Тарасович был спокоен и даже как будто доволен происшедшим. Поднявшись на носки, он смотрел, вытянув шею, куда-то на конец стола, и глазки его странно блестели, точно там он видел что-то приятное для себя.

- Гордеев... - тихо сказал Иона Юшков...

И все головы поворотились по тому направлению, куда смотрел Яков Маякин.

Там, упираясь руками в стол, стоял Фома. С лицом, искаженным злобой, оскалив зубы, он молча оглядывал купечество горящими, широко раскрытыми глазами. Нижняя челюсть у него тряслась, плечи вздрагивали, и пальцы рук, крепко вцепившись в край стола, судорожно царапали скатерть. При виде его по-волчьи злого лица и этой гневной позы, купечество вновь замолчало на секунду.

- Упился! - качнув головой, сказал Бобров.

- И зачем его пригласили? - тихо шептал Резников.

- Фома Игнатьевич! - степенно заговорил Кононов. - Безобразить не надо... Ежели... тово... голова кружится, - поди, брат, тихо, мирно в каюту и - ляг! ляг, милый, и...

- Цыц, ты! - зарычал Фома, поводя на него глазами. - Не смей со мной говорить! Я не пьян... я всех трезвее здесь! Понял!

- Это я его привел! - раздался голос Маякина...

- А! Ну, тогда... конечно... Извините, Фома Игнатьевич... Но как ты его, Яков, привел... тебе его и укротить надо... А то - нехорошо...

Фома молчал и улыбался. И купцы молчали, глядя на него.

- Эх, Фомка! - заговорил Маякин. - Опять ты позоришь старость мою...

вами мой крестный говорил... а теперь крестника послушайте...

- Какие речи? - сказал Резников. - Зачем разговоры? Сошлись повеселиться...

- Нет уж, ты оставь, Фома Игнатьевич...

- Лучше выпей чего-нибудь...

- Выпьем-ко! Ах, Фома... славного ты отца сын!

выделялась из кучи жирных тел с толстыми животами. Его смуглое лицо с большими глазами было правильнее и свежее обрюзглых красных рож, стоявших против него с выражением ожидания и недоумения. Он выпятил грудь вперед, стиснул зубы и, распахнув полы сюртука, сунул руки в карманы...

- Лестью да лаской вы мне теперь рта не замажете! - сказал он твердо и с угрозой. - Будете слушать или нет, а я говорить буду... Выгнать здесь меня некуда...

Он качнул головой и, приподняв плечи, объявил спокойно:

- Но ежели кто пальцем тронет - убью! Клянусь Господом Богом... сколько могу - убью!

- Ха-ха-ха! Строители жизни! - продолжал Фома. - Гущин, подаешь ли милостыню племяшам-то? Подавай хоть по копейке в день... не мало - шестьдесят семь тысяч украл ты у них... Бобров! Зачем на любовницу наврал, что обокрала она тебя, и в тюрьму ее засадил? Коли надоела - сыну бы отдал... все равно он теперь с другой твоей шашни завел... А ты не знал? Эх, свинья толстая... ха-ха! А ты, Луп - открой опять веселый дом, да и лупи там гостей, как липки... Потом тебя черти облупят, ха-ха!.. С такой благочестивой рожей хорошо мошенником быть!.. Кого ты убил тогда, Луп?

- Ссадить его на берег! - вдруг заорал Робустов, вскакивая на ноги.

- Зубов! - кричал Фома. - Сколько ты людей по миру пустил? Снится тебе Иван Петров Мякинников, что удавился из-за тебя? Правда ли, что каждую обедню ты из церковной кружки десять целковых крадешь?

Над общим гулом голосов раздавался громкий, каркающий голос Фомы:

- Вы не жизнь строили - вы помойную яму сделали! Грязищу и духоту развели вы делами своими. Есть у вас совесть? Помните вы Бога? Пятак - вот ваш бог! А совесть вы прогнали... Куда вы ее прогнали? Кровопийцы! Чужой силой живете... чужими руками работаете! За все это заплатите вы!.. Издыхать будете - все зачтется вам! Все - до капельки слез... сколько народу кровью плакало от великих дел ваших? И в аду вам, сволочам, места нет по заслугам вашим... Не в огне, а в грязи кипящей варить вас будут. Веками не избудете мучений... Бросят черти вас в котлы и нальют туда... ха-ха-ха! нальют! ха-ха-ха! Почтенное купечество... строители жизни... о, дьяволы!...

В этот момент несколько человек быстро перемигнулись, сразу бросились на Фому и сдавили его своими телами... Началась возня...

Фому связали и отвезли по возвращении в город в сумасшедший дом. И правильно поступили, так как по всему видно, что он от пьянства дошел до белой горячки. Потом Маякин препроводил его к родным матери за Урал. Когда Фома вернулся в родной город, там произошло множество перемен. Любовь Маякина вышла замуж за школьного товарища Фомы Смолина. Ежова выслали из города. К Маякину вернулся сын Тарас, который, перегорев в нигилизме, сделался дельцом-работником. Маякин умер. Смолин и Тарас основали торговый дом.

На Фому все смотрели как на юродивого. Он, грязно одетый, измятый, полоумный, шатался по городу, служа предметом общей насмешки.

На этом и кончается роман.

VII

Как тип Фома Гордеев ровно ничего собою не представляет. Самый характер его не выдержан и весь складывается из произвольно придаваемых ему автором черт. Ни наследственных, ни лежащих в воспитании причин, которые сделали бы из Фомы, каким он нам был показан мальчиком, того Фому, которого мы видим затем взрослым, автор нам не дал. Наоборот, он дал нам почувствовать в юноше Фоме волю, хотя и на почве некоторого самодурства.

Не было в жизни Фомы и катастрофы, которая перевернула бы его. Приключение с Медынской никоим образом, как указано выше, роли этой сыграть не могло.

Другой роман Горького "Трое" еще богаче недостатками, нами замеченными в "Фоме Гордееве".

Казалось бы, что такое произведение, как "Фома Гордеев", должно было расхолодить поклонников Горького и отшатнуть их от кумира. Вышло иначе: "Фома Гордеев" разошелся в 60 000 экземпляров к сентябрю 1903 года.

в романе, как противоречие в речах Фомы против капитала с тратами капитала им же на свои необузданные кутежи. Никому не пришло из поклонников в голову, что все же лучше вести на деньги торговые дела, нежели швырять их за окно. У Игната Гордеева были идеи послужить обществу, у Фомы никаких.

Принимая все это во внимание, необходимо признать, что успех "Фомы Гордеева" заключается лишь в сугубом повторении на разные лады излюбленных идей Максима Горького, на удочку которых, а никак не его дарования, пошли доверчивые и одураченные проповедником читатели.

Глава: 1 2 3 4 5 6

Раздел сайта: