Короленко В. Г.: О сборниках товарищества "Знание" за 1903 г. (старая орфография)

О сборникахъ товарищества "Знанiе" за 1903 г.

(Литературная заметка).

I.

Товарищество "Знанiе" выпустило въ теченiе первой половины 1904 года два сборника разсказовъ, появленiе которыхъ составило некоторымъ образомъ событiе. Въ нихъ приняли участiе выдающiяся беллетристическiя силы разныхъ возрастовъ и, пожалуй, разныхъ настроенiй. Нельзя вообще сказать, чтобы обе книги, вышедшiя подъ однимъ общимъ заглавiемъ, объединенныя нумерацiей (первый, второй) и указанiемъ, что оне выпускаются "за такой-то годъ" - представляли что-нибудь и внутренне однородное, объединенное какимъ-нибудь общимъ мотивомъ, который выделялъ бы данныхъ авторовъ въ цельную и явно отдельную группу, а читателю позволилъ бы сразу догадаться: вотъ чего они хотятъ, вотъ то особенное, только данной группе принадлежащее, чему до сихъ поръ не находилось места въ литературе и что, поэтому, прокладываетъ свою особенную тропку среди обычныхъ литературныхъ путей. Обычный путь отъ писателя къ публике пролегалъ и до сихъ поръ пролегаетъ черезъ журналы (а иногда и газеты). При этомъ, по особымъ условiямъ русской литературы и общественности, сложилось такъ, что уже самымъ выборомъ журнала беллетристъ до некоторой степени выражалъ свою солидарность съ той или иной группой борющихся въ данное время литературно-общественныхъ взглядовъ и направленiй. Даже покойный Чеховъ, какъ известно, въ начале своей деятельности довольно безразличный къ направленiямъ, подъ конецъ жизни, когда его взгляды углубились, а симпатiи сделались определеннее, - совершенно отошелъ отъ "Новаго Времени", где часто появлялся ранее. Разсказы его печатались въ "Жизни", "Русской Мысли", "Русскихъ Ведомостяхъ", и уже затемъ выходили отдельными сборниками. Теперь, повидимому, "Знанiе" стремится нарушить эту традицiю, и если бы опытъ "Знанiя" утвердился, то мы имели бы вместо прежнихъ этаповъ отъ литературы въ публику (журналъ и сборникъ даннаго автора) - новые: сборникь несколькихъ авторовъ-беллетристовъ и отдельный сборникъ даннаго автора. Нетрудно видеть, что "новость" заключается лишь въ первомъ этапе: прежде беллетристика выступала въ союзе съ теми или иными широкими общественно-политическими теченiями, теперь она порываетъ эту связь. Беллетристы "Знанiя" какъ бы считаютъ для себя более удобнымъ выступать самостоятельно, легкимъ строемъ, безъ обоза, тяжелой артиллерiи и другихъ родовъ литературнаго оружiя. Что-жъ... У "Знанiя" могутъ быть на то свои основанiя. Иной разъ простое "удобство" указываетъ на какiя-нибудь назревающiя новыя формы. Все это допущенiя возможныя, хотя и довольно гадательныя. Будущее укажетъ степень ихъ основательности, а пока, глядя изъ своего журнальнаго лагеря на изолированныя эволюцiи недавно союзной беллетристики, мы, журналисты, следимъ за ними съ некоторымъ сложнымъ чувствомъ: удобно ли это для самихъ беллетристовъ, - объ этомъ лучше всего судить имъ самимъ. Что это неудобно для журналистики, - охотно признаемъ, идя на-встречу возможнымъ упрекамъ въ журнальномъ эгоизме. Если это и эгоизмъ, то эгоизмъ, такъ сказать, групповой, эгоизмъ известнаго "рода оружiя", въ которомъ стыдно заподозривать низменныя побужденiя. Намъ просто прiятнее прежняя добрая традицiя боевого союза и, если бы "Знанiю" удалось ее разрушить, то пока еще мы не видимъ основанiя признать собственно въ этомъ особую заслугу передъ русской литературой...

II.

Все эти соображенiя, такъ сказать, формальнаго свойства не мешаютъ намъ, разумеется, приветствовать два сборника "Знанiя", какъ чисто литературное явленiе выдающагося значенiя. Прежде всего, вероятно, большинство читателей открываютъ книгу на очерке М. Горькаго "Человекъ". На этотъ разъ, впрочемъ, это не художественный разсказъ, а лирико-философскiй эскизъ, въ которомъ авторъ прославляетъ "Человека" за его мысль. "Въ часы усталости духа"... такъ начинаетъ авторъ свой очеркъ... И нужно сказать, что некоторая печать усталости духа лежитъ на всемъ произведенiи. Темъ не менее, бiографу Горькаго придется отметить основной мотивъ "Человека": прославленiе мысли и притомъ одной мысли какъ двигателя человечества по пути "впередъ и выше". До сихъ поръ, пожалуй, въ произведенiяхъ Горькаго можно было заметить скорее превознесенiе сильныхъ непосредственныхъ импульсовъ и темпераментовъ.

Со стороны чисто философской противъ концепцiи "Человека" можно возразить очень много: самъ авторъ несколько разъ упоминаетъ о "гармонiи", какъ цели стремленiй самой мысли. А съ этой точки зренiя безчувственный умъ, какъ и безумное чувство равно лишены значенiя. И вообще, кажется, эту старинную тяжбу между "умомъ (мыслью) и чувствомъ" пора бы бросить, какъ совершенно безплодную и ничего не дающую ни уму, ни. чувству.

"Человека" не совсемъ ясенъ. Когда-то Гёте сказалъ, что "великаго человека мы познаемъ только въ совокупности человечества". Въ этой фразе, особенно характерной въ устахъ генiальнаго писателя, целая философiя, целое направленiе мысли, чувства, настроенiя, совершенно противуположное представленiю о ницшеанскомъ "сверхъ-человеке". Могутъ быть ничтожные люди, очень много ничтожныхъ людей, но человечество не ничтожно, передъ всемъ человечествомъ самый великiй человекъ - только атомъ, только одна капля, лишь потому несущаяся на верхушке волны, что ее вместе съ волной подняла величайшая и самая могучая изъ стихiй, вся состоящая изъ порывовъ мысли, изъ кипенiя чувства, изъ миллiардовъ стремленiй, сливающихся въ безграничный океанъ и создающихъ въ совокупности представленiе о величiи все совершенствующейся человеческой природы. Это представленiе глубоко демократично: все, что литература создала лучшаго, наиболее реальнаго и вместе наиболее идеалистическаго, покоилось, сознательно или безсознательно, на этомъ представленiи, и самъ Горькiй въ лучшихъ и наиболее жизненныхъ своихъ произведенiяхъ служилъ этой же идее: въ "совокупности человечества" участвуютъ не одни великiе, живущiе на освещенныхъ вершинахъ. На дне, въ глубокихъ трущобахъ тоже есть черты, нужныя для созданiя великаго образа коллективнаго человека; заслуга реалистовъ-художниковъ состоитъ въ изученiи "человека" всюду, где онъ проявляется. Среди нихъ заслуга Горькаго въ томъ, что онъ нашелъ черты "человечности" еще въ одномъ темномъ и мало вскрытомъ до него закоулке жизни. Человекъ же Ницше, или, какъ его принято называть, "сверхъ-человекъ" есть понятiе глубоко аристократическое и регрессивное. Онъ тоже - увы! - участвовалъ въ творчестве Горькаго, искажая порой его образы. Теперь, въ лирико-философскомъ очерке нашего автора, онъ выступаетъ безъ художественныхъ прикрытiй: "Человекъ" г-на Горькаго, насколько можно разглядеть его черты, - есть именно ницшеанскiй "сверхъ-человекъ": онъ идетъ "свободный, гордый далеко впереди людей (значитъ - не съ ними?) и (даже самой жизни), одинъ, среди загадокъ бытiя...."

Это "величанiе", но не величiе. Великiй человекъ Гёте какъ Антей почерпаетъ силу въ общенiи съ родной стихiей человечества; ницшеанскiй "сверхъ-человекъ" презираетъ ее даже тогда, когда собирается облагодетельствовать. Первый - сама жизнь, второй - только фантомъ. И если всеми своими сильными произведенiями Горькiй обязанъ демократической, гётевской концепцiи великой "совокупности человечества", то все искаженiя его яркихъ и живыхъ образовъ должны быть, какъ намъ кажется, отнесены на счетъ ницшеанскаго сверхъ-человека, который воображаетъ, что капля, хотя бы и самая большая изъ капель, можетъ быть больше и глубже всего океана.

III.

"Жизнь Василiя Фивейскаго". Въ этомъ произведенiи обычная, уже обозначившаяся (напримеръ въ "Мысли") манера этого писателя достигаетъ наибольшаго напряженiя и силы, быть можетъ потому, что и мотивъ, взятый темой для даннаго разсказа, значительно общее и глубже предыдущихъ. Это вечный вопросъ человеческаго духа въ его исканiи своей связи съ безконечностiю вообще и съ безконечной справедливостью въ частности. Свою задачу авторъ ставитъ въ подходящiя условiя, при которыхъ душевный процессъ долженъ развернуться въ наиболее чистомъ и ничемъ не усложненномъ виде. Его Василiй Фивейскiй, немудрый сельскiй священникъ, не отличается особенной глубиной мысли. Онъ скорее человекъ туповатый, но за то является такъ сказать "генiемъ веры", ждущимъ только подходящихъ условiй для полнаго расцвета. Авторъ въ своемъ разсказе, съ некоторой сухостью психолога и анатома, обставляетъ своего героя этими условiями.

На немудрую, крепкую и вихрастую голову Василiя Фивейскаго обрушивается целый потокъ всякихъ невзгодъ и бедствiй, источникомъ которыхъ не только Фивейскiй, но, какъ кажется, и самъ авторъ считаетъ какую-то "зловещую и таинственную преднамеренность". Сначала у него случайно тонетъ единственный и страстно любимый сынъ. Его молодая жена начинаетъ пить, чтобы забыться, а затемъ у нея, пьяной и полубезумной, является мечта о новомъ материнстве, которое должно вернуть имъ прежнее счастье и прежнiй покой. Ребенокъ рождается, и его называютъ, какъ и перваго, Васей, но онъ, зачатый въ болезни и безумiи, оказывается слабоумнымъ уродомъ. Мечта о возрожденiи превращается въ настоящiй кошмаръ, и ребенокъ является чемъ-то вроде олицетворенiя "суроваго и загадочнаго рока", центромъ, отъ котораго на всю семью веетъ чисто мистическимъ ужасомъ. "Куда бы эти люди ни шли, что бы ни делали, - говоритъ авторъ, - они ни на минуту не забывали, что тамъ, въ полутемной комнате, сидитъ некто неожиданный и страшный, безумiемъ рожденный".

"Иной разъ садились они играть въ веселую и смешную игру"... Но и при этомъ "страшно было смотреть на две пары немыхъ костлявыхъ рукъ, безшумно и медленно двигавшихся по столу, какъ будто только одне эти руки были живыя и не было людей, которымъ оне принадлежатъ... Два холодныхъ, два бледныхъ, два угрюмыхъ лица одиноко выдвигались изъ темноты и качались въ странной немой пляске, два холодныхъ, два угрюмыхъ лица" (23). Когда попадья въ первый разъ заметила, что идiотъ начинаетъ "двигать ножкой", то попъ въ невольномъ ужасе возражаетъ: "неправда"...

Молодая женщина опять начинаетъ пить, чтобы забыть и о мертвомъ ребенке и о живомъ уроде, и однажды, въ припадке запоя, сжигаетъ домъ, обгораетъ сама и умираетъ, а надъ Василiемъ Фивейскимъ продолжаетъ тяготеть тотъ же "рокъ", таинственный и зловещiй. Этого мало: роковая "преднамеренность", преследующая Василья Фивейскаго, какъ зараза переходитъ и на людей, съ нимъ соприкасающихся... Изъ желанiя сделать доброе дело онъ рекомендуетъ работника Мосягина торговцу Копрову, - и вскоре Мосягинъ гибнетъ, задавлеными на работе обваломъ глинистаго обрыва. Въ глазахъ окружающихъ на суровой фигуре неудачника-попа явно лежитъ какой то перстъ карающей или просто преследующей его таинственной силы, но самъ Фивейскiй только крепнетъ отъ этихъ испытанiй и все более утверждается въ своей вере. А вера эта состоитъ въ томъ, что цепь страданiй, преднамеренно г. Андреевъ рисуетъ это настроенiе Фивейскаго, мучительно разыскивающаго сокровенный смыслъ своихъ и чужихъ страданiй, проникнуты большой силой изображенiя. Смерть Мосягина, оставившаго большую семью, волею "случая" обреченную на горе и бедствiя, - завершаетъ въ глазахъ Фивейскаго "разумный" процессъ его испытанiй, и у него созреваетъ мысль, что все это послано лишь для того, чтобы закалить его веру и дать ей оправданiе: съ этихъ поръ его вера засiяетъ передъ всеми, и бедный мiръ, преступный, страдающiй, смятенный, будетъ спасенъ. И именно потому, что все его страданiя озарятся вдругъ глубокимъ и разумнымъ смысломъ. И вотъ, во время заупокойной службы, когда тело Мосягина лежитъ въ церкви въ гробу, Василiй Фивейскiй, проникнутый непоколебимымъ убежденiемъ въ своей идее, говоритъ мертвецу:

- Семенъ! Тебе говорю, встань.

Мертвецъ, разумеется, лежитъ неподвижно. Толпа въ ужасе бежитъ изъ церкви. "Было смятенiе и шумъ, и вопли, и крики смертельнаго испуга... Люди въ паническомъ страхе превратились въ стадо: они цеплялись другъ за друга, угрожали оскаленными зубами, душили и рычали. И выливались въ дверь такъ медленно, какъ вода изъ опрокинутой бутылки..."

Василiй Фивейскiй остается одинъ со своей верой и съ мертвымъ теломъ, которое онъ пытался оживить. "Такъ зачемъ же я верилъ?-- спрашиваетъ онъ. - Зачемъ же всю жизнь мою Ты держалъ меня въ плену, въ рабстве, въ оковахъ? Ни мысли свободной! Ни чувства! Ни вздоха! Все однимъ Тобою! Все для Тебя. Одинъ Ты! Ну, явись же, - я жду..."

Но на вопросъ нетъ ответа...

"Внезапно, загораясь ослепительнымъ светомъ, раздирается маска (о. Василiю всюду видится лицо идiота сына), и хохотъ, подобный грому, наполняетъ всю тихую церковь. Грохочетъ, разгрызаетъ каменные своды, бросаетъ камни и страшнымъ гуломъ своимъ обнимаетъ одинокаго человека..."

Василiй Фивейскiй сходитъ съ ума.

Такова, въ сухомъ и бледномъ изложенiи, тема новаго разсказа г. Андреева. Впечатленiе всей картины глубоко и значительно: тема - одна изъ важнейшихъ, къ какимъ обращается человеческая мысль въ поискахъ за общимъ смысломъ существованiя. Исполненiе суховато, сурово и полно нервнаго захвата: читатель какъ бы попадаетъ въ какой-то вихрь, палящiй и знойный. Но въ конце-концовъ, - впечатленiе всетаки сложно. Во время чтенiя читатель часто находится во власти напряженнаго авторскаго лиризма, но затемъ, особенно при перечитыванiи разсказа, выступаютъ черты некоторой неудовлетворенности, пожалуй, недоуменiя. Настроенiе Фивейскаго типично даже въ своей исключительности, но въ фоне, на которомъ выступаетъ эта фигура, т. -е. въ собственномъ настроенiи художника, которое при лиризме андреевской манеры то и дело проступаетъ наружу, - чувствуется нечто, такъ-сказать, "родственно противуположное" настроенiю героя.

Въ этомъ выраженiи "родственная противуположность" - не случайный парадоксъ, а совершенно определенное значенiе. Бываютъ идеи, бываютъ люди, связанные такой родственной противуположностью при видимомъ взаимномъ отрицанiи: тамъ, где одна сторона говоритъ да, другая говоритъ но обе стороны не выходятъ изъ круга, очерченнаго этими положенiями и отрицанiями.

Такая именно взаимная связь невольно чувствовалась нами при чтенiи даннаго разсказа. Настроенiе Василья Фивейскаго глубоко и остро мистическое: во всемъ сцепленiи его злополучiй и въ каждомъ отдельномъ ихъ звене онъ чувствуетъ чью-то, напряженно чуткую волю, безъ устали располагающую эти звенья въ одну цепь страданiй, которыя должны и составить, и объяснить основной тонъ и смыслъ земной жизни. Но, признавая "преднамеренность" въ своихъ страданьяхъ, Василiй Фивейскiй говоритъ себе, что за ними скрыта чья-то воля, разумная и благая. Онъ хочетъ, чтобы побороть голосъ сомненiя, стать лицомъ къ лицу съ этимъ неведомымъ благомъ и потому вызываетъ его на чудо. Настроенiе, повторяемъ, типично при всей исключительности, и г. Андреевъ, съ суровостью анатома и психолога, вскрываетъ его передъ читателемъ. Но... въ конечныхъ результатахъ этого анализа нельзя не видеть односторонняго противуположенiя. "Того, что ищетъ этотъ бедный безумецъ, - нетъ", - какъ бы говоритъ намъ авторъ своей заключительной сценой, - "и чудо не придетъ на самые страстные призывы". Намъ кажется, однако, что отрицанiе не полно и узко. Или мы сильно ошибаемся, или - настроенiе самого художника мистическому настроенiю Фивейскаго. Во всякомъ случае художественные прiемы г-на Андреева даютъ много основанiй для такого предположенiя. Уже въ некоторыхъ изъ предыдущихъ разсказовъ молодого автора чувствуется легкое веянiе мистики: припомните хотя бы превосходный и проникнутый глубокимъ юморомъ разсказъ "Большой шлемъ", въ которомъ, однако, въ случайной игре карточныхъ комбинацiй какъ бы чувствуется уже чья-то таинственная сознательность, насмешливая и злая. Въ данномъ разсказе эта черта выступаетъ уже безъ прикрытiя. "Надъ всей жизнью Василiя Фивейскаго, - говоритъ авторъ въ самомъ начале, - тяготелъ суровый и загадочный рокъ". И какъ бы для того, чтобы показать, что это не субъективное ощущенiе темнаго сельскаго попа, авторъ говоритъ несколькими строками ниже: "Сынъ покорнаго и терпеливаго отца, захолустнаго священника, онъ самъ былъ терпеливъ и покоренъ, и преднамеренности, съ какою стекались бедствiя на его некрасивую, вихрастую голову..."

Итакъ, преднамеренность является какъ бы объективнымъ моментомъ, еще даже не замечаемымъ ея пассивною жертвой, но составляющимъ основной фонъ дальнейшаго разсказа. Даже въ те минуты, когда, повидимому, настроенiе Фивейскаго радостно и спокойно, - авторъ уже видитъ, что "ко лбу его, где-то между бровями, безмолвно прилегаетъ тень великой скорби. Ибо и въ эти дни покоя и отдыха надъ жизнью его тяготелъ суровый и загадочный рокъ" (стр. 16). И это замечаютъ все: торговецъ Копровъ, сослуживцы, мужики, бабы, даже... клопы: "они лезли изъ всехъ щелей, на глазахъ ползали по стене, и ничемъ нельзя было остановитъ ихъ отвратительнаго нашествiя" (17).

Идiотъ-ребенокъ въ изображенiи г-на Андреева тоже не просто идiотъ, нецелесообразно реагирующiй на впечатленiя действительности... Это - олицетворенiе и символъ. Мы почти не видимъ его, не представляемъ себе его наружности, онъ почему-то сидитъ "въ полутемной комнате"(?), наводя на всехъ ужасъ именно своей таинственностью и мистической сознательностью, которая опять чувствуется въ изображенiи г-на Андреева. Такъ, напримеръ, уже после смерти попадьи, въ минуту, когда Василiй Фивейскiй выковалъ въ своемъ тяжеломъ уме стройную систему своей веры, прiурочилъ ее къ грядущему чуду, и говоритъ съ одушевленiемъ: "Верую, Господи, верую!" - за нимъ раздается вдругъ смехъ идiота. "И тихо стало. И громкiй, скачущiй хохотъ прорвалъ тишину, ударилъ въ спину попа, и онъ со страхомъ обернулся... Идiотъ смеялся. Безсмысленный, смехъ разодралъ до ушей неподвижную огромную маску {Курсивы, разумеется, всюду наши.}, и въ широкое отверстiе рта неудержимо рвался пустой, прыгающiй хохотъ" (77)...

Теперь припомните заключительную сцену въ церкви, когда въ сгустившемся надъ раздагающимся трупомъ сумраке раздаются первые раскаты грозы: "внезапно, загораясь ослепительнымъ светомъ, раздирается до самыхъ ушей и хохотъ, подобный грому, наполняетъ всю тихую церковь..." Передъ Василiемъ Фивейскимъ раскрывается то самое, что, повидимому, было уже заранее известно автору. Что кто-то таинственный сознательно и преднамеренно обрушивалъ на голову беднаго попа целые потоки бедствiй - въ этомъ онъ, очевидно, не ошибался, въ этомъ авторъ готовъ съ нимъ согласиться. Но въ то время, какъ Василiй Фивейскiй угадывалъ за всеми невзгодами чью-то разумную волю, чьи-то планы, которые должны были разрешиться въ мистическое благо "зловещая маска" идiота, олицетворяющая мистически-злую преднамеренность природы...

Такова та "родственная противуположность" настроенiй Василья Фивейскаго и Леонида Андреева, - о которой мы говорили выше...

Таковы ли действительно

Имели ли мы право выделить эту концепцiю мiра, какъ фонъ, сквозящiй (быть можетъ и несознательно) изъ-подъ его художественныхъ прiемовъ? Несомненно, какъ несомненно и то, что эта концепцiя, только полярно-противуположная мiровоззренiю Фивейскаго, ничуть не шире и не выше его и глубоко ему родственна. Перечитайте этотъ (несомненно сильный и значительный) разсказъ, и вы согласитесь, что весь онъ проникнутъ, часто до глубокихъ искаженiй образовъ, этимъ мистическимъ тономъ. Вотъ, напримеръ, описанiе ночи, которое невольно останавливаетъ вниманiе всякаго читателя своей трудно объяснимою странностью (стр. 72 и след.). "Она бесновалась у дверей, мертвыми руками ощупывала стены, дышала холодомъ..." "Безграничнымъ кольцомъ она облегала домъ, давила на него сверху, искала отверстiя, куда бы пропустить свой " "А потомъ, бесноватая, отбегала въ поле, кувыркалась, пела и плашмя бросалась на снегъ, крестообразно обнимая закоченевшую землю". Потомъ "поднималась, садилась на корточки поскрипывая зубами. И снова съ визгомъ бросалась на домъ, выла въ трубе голоднымъ воемъ ненасытимой злобы и тоски, и обманывала: у нея не было детей, она сожрала ихъ и схоронила въ поле, въ поле, въ поле..."

"Она играла. Она садилась на бревна покинутаго сруба, качалась и бахалась въ снегъ и тихо кралась въ уголъ, и рыла тамъ могилу - для чужихъ, для чужихъ... И пела: "для чужихъ, для чужихъ". А еще далее "она играетъ съ колоколомъ. Она ловитъ его гулкiе, толстые звуки, обливаетъ ихъ шипеньемъ и свистомъ, рветъ, разбрасываетъ - тяжело катитъ ихъ въ поле, зарываетъ въ снегъ и прислушивается, склонивъ голову на бокъ. И снова бежитъ на-встречу новымъ звукамъ, неутомимая, злая и такая хитрая, какъ бесъ..." ощущенiй: буря стонетъ, плачетъ, злится, печалится, груститъ. Это и неизбежно, и правдиво: подъ условными выраженiями вы чувствуете связь, извечную, неразрывную, скажемъ даже, таинственную, между природой и душой человека, которая есть ведь тоже явленiе природы и потому тесно связана съ нею миллiонами своихъ живыхъ ощущенiй... Но въ этихъ художественныхъ описанiяхъ современныхъ намъ людей уже давно исчезла фетишистская концепцiя мiра, сознательно или безсознательно превращаясь все более въ пантеистическую. Для современнаго человека ночь все-таки есть лишь та же природа, т. е. тотъ же просторъ полей, та же даль, то же небо, те же леса и реки, только прикрытые пологомъ тьмы и обвеянные ощущенiемъ неуверенности въ чемъ-то, догадки о чемъ-то, печали, которыя тьма навеваетъ на человеческую душу... И это та степень художественной правды, которую искусство проводитъ посредствомъ образовъ въ нашу жизнь, вечно ищущую познанiя, на смену старымъ напластованiямъ давно отжившихъ мiровоззренiй.

совершенно отделяется ночи, а только живущее въ ея обстановке своею особою жизнью. Свойства этого существа не имеютъ даже ничего общаго съ нашими представленiями о ночной природе: г. Андреевъ сообщаетъ намъ объ ней очень подробныя "личныя" и даже "посемейныя" данныя: она серая, у нея есть коготь, она сожрала и зарыла своихъ детей, или хочетъ кого-то уверить, что у нея были дети, она любитъ садиться на корточки и склонять голову на бокъ, она "злая и такая хитрая, какъ бесъ..." И это странное описанiе опять не можетъ быть объяснено субъективными ощущенiями Василья Фивейскаго, потому что его мiровоззренiе совсемъ другое, - по своему одухотворенное и по своему цельное... Ночь г-на Андреева даже не Nox древнихъ, ступавшая безшумными стопами среди темноты. Это - какое-то кувыркающееся злое животное, пробуждающее въ душе современнаго человека давно погребенные подъ другими психологическими напластованiями старые страхи фетишизма...

И отъ этого описанiе производитъ впечатленiе двойственное и странное, впечатленiе того художественнаго диссонанса и фальши, которое мы встречаемъ на иныхъ картинахъ импрессiонистовъ, нарочно извращающихъ перспективу. Г-нъ Андреевъ настолько человекъ XX столетiя, что, конечно, не можетъ вложить достаточно непосредственности въ образы темнаго фетишизма. Но онъ настолько художникъ, что подъ его образомъ порой какъ будто все-таки шевелится что-то давно и по достоинству забытое, отжившее, мы сказали бы даже, психически-реакцiонное... А такъ какъ читатель - человекъ XX века и не можетъ сколько-нибудь цельно перенестись на эту точку зренiя, то описанiе производитъ на него впечатленiе раздвоенности, местами близкое къ сухой риторике, съ условностями и неискренностью символической стилистики...

Итакъ, читатель стоитъ въ данномъ случае передъ двумя родственными, хотя и полярно-противуположными концепцiями мiра. Василiй Фивейскiй зоветъ его къ признанiю законности страданiя и къ чуду, какъ къ проявленiю неустанной преднамеренности великаго и разумнаго личнаго начала въ природе. Г. Андреевъ жестоко смеется надъ мечтой беднаго попа и при помощи своего крупнаго таланта и странныхъ символовъ - подставляетъ другую концепцiю, где есть тоже сознательное начало, только оно неосмысленно злое и дикое... Но читатель, какъ человекъ XX века, чувствуетъ съ большей или меньшей ясностью, что между этими полярными концепцiями располагаются еще тысячи возможностей, весь безконечно разнообразный реальный мiръ, какъ онъ позналъ его при помощи мысли безчисленныхъ поколенiй. И онъ легко можетъ сказать обоимъ, т. е. и Василiю Фивейскому, и автору: "Ваши концепцiи довольно закончены, но очень узки. Я знаю еще слишкомъ мало для того, чтобы на место вашихъ поставить свою систему, которая охватила бы все частности жизни однимъ предчувствiемъ, одной мiровой гипотезой, великой, цельной и живой. Но, съ другой стороны, я знаю слишкомъ много для того, чтобы серьезно принять ваши олицетворенiя. Поэтому ночью я испытываю самое большее - смутную неуверенность, но не мистическiй ужасъ, а при виде уродства или слабоумiя мое сердце сжимается отъ жалости и боли, но не отъ мистическаго страха, какъ у дикарей первобытныхъ народовъ. И я знаю, что стою среди мiра, въ которомъ наибольшее чудо - его устойчивые законы, подлежащiе познанiю, а не чей-то фантастически злой и безсмысленный произволъ, а также, что страданiе есть то, съ чемъ мы и должны, и, главное, можемъ бороться... И потому я не признаю, съ Василiемъ Фивейскимъ, преднамеренности страданiя и не стану вымогать благого чуда, но я не вижу также основанiй на место доброй преднамеренности ставить преднамеренность злую. Я просто буду жить и бороться за то, что уже теперь своимъ умомъ и ощущаю чувствомъ, какъ несомненные элементы предчувствуемаго мною великаго, живого, безконечнаго блага. Эти элементы я вижу пока въ своемъ сознанiи, но мое сознанiе неотделимо отъ всей природы... Значитъ они есть въ природе, хотя бы въ томъ ея углу, который называется "человеческимъ духомъ..." И потому долой злые фантомы отжившихъ мiровоззренiй и пугающiе призраки злой и бешеной ночи..." И намъ кажется, что такой среднiй человекъ будетъ правъ и что концепцiя Л. Андреева, которую онъ сознательно, какъ мыслитель, или безсознательно, по художественному темпераменту, подставляетъ на место концепцiи Василiя Фивейскаго, сильно искажаетъ правдивость и "реальность" его образовъ. Жизнь, та самая жизнь, въ которой Василiй Фивейскiй видитъ одно, а г. Андреевъ другое, - могла бы предъявить къ нашему автору искъ о клевете и диффамацiи. Выводы, разумеется, дело личное, но факты должны быть установлены правильно. А факты говорятъ, что жизнь въ сущности добрее ея изображенiя въ данномъ разсказе. Для самыхъ глубокихъ несчастiй у нея есть два смягчающихъ момента. Это, во 1-хъ, привычка и, во 2-хъ, любовь. Тотъ кошмаръ испуга при рожденiи урода, который г. Андреевъ растягиваетъ все въ той же первоначальной остроте на целые годы, - въ сущности никогда годы тянуться не можетъ. И точно такъ же въ жизни, действительной, а не пугающей злою сознательностью, - матери не боятся своихъ детей, хотя бы и слабоумныхъ. Материнское сердце можетъ истечь кровью, медленно и мучительно сочащейся целые годы, и все-таки первое "движенiе ножкой" у неподвижнаго урода-ребенка матери не испугаетъ, а доставитъ проблескъ радости и надежды...

И не только у матери: мы знаемъ, что попытки раздуть искру сознанiя въ помраченномъ уме составляютъ теперь задачу даже общественныхъ учрежденiй, проникнутыхъ трезвымъ знанiемъ и темъ почти религiознымъ началомъ любви, въ которой г. Андреевъ отказываетъ даже материнскому сердцу. И это, конечно, потому, что современное человечество, еще далекое отъ окончательныхъ решенiй окружающей его безконечной мiровой тайны, все-таки осветило ее настолько, чтобы не бояться ни мрака физической ночи, въ которой для него нетъ уже фетишей, ни ночи психической. Оно давно оставило позади мистическiе страхи "одержимости" и "бесноватости", и для него слабоумiе есть лишь отсутствiе целесообразности, но не таинственно злая и целесообразная въ этой злобе сознательность. Смехъ идiота для любящаго врача и учителя можетъ быть проявленiемъ умственной тьмы, но не "зловеще сознательной" насмешкой. Для любящаго человека этотъ смехъ нередко перестаетъ быть даже безсмысленнымъ: тьма побеждается и освещается любовью, которая только возрастаетъ при свете трезвой мысли и трезваго познанiя мiра...

а, такъ сказать, о философской подкладке разсказа, о той основной формуле, которую художникъ развертываетъ въ частичныхъ образахъ. На вопросъ, который принято обыкновенно ставить относительно авторовъ - сделалъ ли онъ шагъ впередъ или назадъ, - мы ответимъ решительно, что "жизнь Василiя Фивейскаго" есть несомненно наиболее значительное изъ произведенiй г-на Андреева, произведенiе, въ которомъ его художественная манера достигаетъ большой определенности и силы. Въ немъ онъ смело берется за одну изъ важнейшихъ проблемъ человеческаго духа, и страницы, где Фивейскiй въ своихъ тяжелыхъ и тревожныхъ исканiяхъ пытается установить связь между своимъ горемъ и темнымъ горемъ исповедующихся у него мiрянъ, - производятъ глубокое впечатленiе... Но именно потому, что это - самое значительное произведенiе молодого художника, - оно, какъ намъ кажется, даетъ матерiалъ для постановки техъ вопросовъ, которые мы и пытались поставить въ этой беглой заметке. Цельность художественнаго настроенiя, художественная искренность вся целикомъ зависитъ отъ гармонiи между образомъ и сознательно или безсознательно присутствующей въ душе художника концепцiей природы и мiра. И потому разсказъ г-на Андреева силенъ односторонне и, такъ сказать, отрицательно: мы видимъ заблужденiе беднаго священника, но психическiй и лирическiй тонъ этой картины, составляющiй принадлежность самого автора, производитъ впечатленiе тревожное, дразнящее, болезненное, Разсказъ захватываетъ жгучимъ исканiемъ въ очень важной и возвышенной области. Но впечатленiе неровно, и порой несомненно чувствуется, что для своей мистической, сухой и мрачной формулы авторъ приноситъ значительныя жертвы реальной правдой изображенiя...

III.

Въ той же книжке, где помещенъ разсказъ г-на Андреева, читатель встречаетъ очеркъ г-на Гусева-Оренбургскаго: "По приходу". Героемъ его является опять священникъ и опять передъ нимъ стоитъ, - только въ более частныхъ и более реальныхъ формахъ - коренной вопросъ его призванiя.

Въ приходе, который объезжаетъ о. Викторинъ, - какъ всюду въ жизни, - есть сильные и слабые, притеснители и притесняемые, грабители и ограбляемые, есть пассивно подчиняющiеся и протестующiе. И среди нихъ - стоитъ пастырь со своимъ служенiемъ и своей проповедью...

Пастырь г-на Гусева, какъ это и бываетъ нередко въ жизни, человекъ обыкновенный, далеко не герой и довольно спокойно выбираетъ ту сторону, на которую ему приходится стать въ житейской борьбе. Г. Гусевъ рисуетъ свою картину съ грустнымъ юморомъ. Все его фигуры набросаны, быть можетъ, слишкомъ бегло, но правдиво и жизненно, а некоторые эпизоды, - напримеръ, ночная встреча попа, благополучно возвращающагося со сбора, съ кузнецомъ Зосимой, деревенскимъ протестантомъ, пытающимся бороться съ притеснителями деревенскаго мiра, - производятъ сильное впечатленiе. Зосима - фигура трагическая: все его попытки впередъ обречены на неудачу, и онъ отчасти предчувствуетъ свою судьбу. Онъ разсказываетъ попу сонъ, въ которомъ онъ виделъ себя въ совершенно небываломъ. положенiи: "и слезы... Плачу... Вдругъ пенiе... Въ сердце, знаешь, такъ и ударило, какъ молотомъ! И побегъ я... бегу и плачу... скушно мне... сердце рвется!"... Зосима приходитъ въ этомъ сне въ городъ, где его встречаютъ криками: "Кузнецъ идетъ, кузнецъ идетъ". И даютъ въ руки молотъ, а на наковальне - золотая подкова. "Поднялъ я молотъ, ахнулъ и ударилъ... И все ахнуло кругомъ - земля и небо"... Но пока сбудется этотъ сонъ, бедный Зосима скитается беглецомъ по лесу, преследуемый сильною властью некоего Флегонта, бывшаго лакея, а теперь деревенскаго воротилы. Зосима глубоко правъ въ своемъ заступничестве за мiръ и въ своей борьбе, но средства осуществленiя этой правды наивно неумелы и незаконны. Флегонтъ - явный грабитель и насильникъ, но онъ правъ юридически, и между этими двумя "правами" или "правдами" (какъ хотите) стоитъ о. Викторинъ, у котораго для деревенскаго мечтателя и борца не находится ничего, кроме совета покориться Флегонтовой силе...

Въ заключенiе ночного разговора о. Викторинъ проситъ:

- Не бойсь, батюшка, не выдамъ...

"О. Викторинъ тронулъ возжами и поехалъ дальше. Ему думалось, что въ самомъ деле такъ жить нельзя, какъ живутъ курычанцы. На его глазахъ они совсемъ отощали! Бьется народъ... И ища причины этому, онъ со вздохомъ подумалъ, что пало древлее благочестiе, и Господь посылаетъ кары народу... Онъ даже подумалъ, что не дурно бы сказать проповедь на эту тему"...

Уже изъ этихъ коротенькихъ выдержекъ читатель видитъ, что въ разсказе г-на Гусева взята тоже своего рода трагедiя. Въ жизни Василiя Фивейскаго мы имеемъ дело съ общей формулой, - здесь съ ея частнымъ примененiемъ, будничнымъ, обыкновеннымъ, пожалуй, избитымъ. Тамъ - большой вопросъ "духа", здесь - частный случай маленькой житейской правды, и конечно, мы не сравнимъ этихъ двухъ разсказовъ по значенiю и силе впечатленiя. Но намъ невольно приходитъ въ голову, что суровая сила изображенiя и глубина въ постановке вопросовъ, присущая г-ну Андрееву, не пострадали бы, а скорее бы выиграли отъ той простоты и непосредственной правдивости, какую мы видимъ въ "реалистическихъ" прiемахъ г-на Гусева. Мы имели бы литературное явленiе того огромнаго значенiя, на которое теперь лишь намекаетъ разсказъ г-на Андреева своими величавыми, но схематичными и не везде правильными контурами. У г-на Андреева есть глубина и широта захвата. Пожелаемъ ему побольше простоты и реальности изображенiя, т. -е. именно правды, правды и правды...

IV.

То же пожеланiе, но только еще въ гораздо большей степени, следуетъ высказать по поводу произведенiя г-на Юшкевича - "Евреи".

среде своихъ соплеменниковъ-евреевъ, - более страдающей и более забитой, чемъ какая бы то ни была другая среда. Задача большая и важная, и, конечно, художнику, который за нее берется, следуетъ пожелать всякаго успеха.

Въ сборнике напечатаны пока только "отрывки изъ повести", которые представляютъ лишь матерiалъ для будущей широкой постройки. Впечатленiе отъ этихъ первыхъ главъ чрезвычайно неопределенно, и отзывъ еще затрудняется некоторыми побочными обстоятельствами. Внешнiй, такъ сказать, топографскiй видъ повести г. Юшкевича рождаетъ въ уме невольное представленiе о поле, надъ которымъ промчался сильный вихрь. Некоторыя страницы напечатаны разрядкой, местами оне меньше другихъ. Повидимому, текстъ подвергался запоздалой и торопливой переделке {Можно предполагать цензурное вмешательство (позднейшее примечанiе, въ свое время выкинутое цензурой. В. К.).}... Это, конечно, сильно затрудняетъ критическое сужденiе, которое мы и произносимъ поэтому съ оговоркой. Но и при всей вызываемой этимъ обстоятельствомъ осторожности, - намъ все-таки кажется, что автору можно сделать упрекъ въ значительной неряшливости и неотделанности работы. Некоторые перiоды, особенно въ первой трети, производятъ впечатленiе элементарной небрежности, доходящей иной разъ прямо до неграмотности. "Ничтожнейшiй товаръ какимъ-то непостижимымъ чудомъ оказывался нужнымъ, превращался въ хлебъ, и кусокъ стараго железа, отъ котораго кормились тысячи семей, вдохновлялъ мысль, вызывалъ светъ надежды, и на его алтарь (алтарь куска железа!) бросались человеческiя жертвы" (II. 176)... "Не было предела своему истязанiю (ib). Лопалась кожа на рукахъ, на плечахъ, темнело въ глазахъ, терялось дыханiе, все шло въ железный тюкъ вместе съ алканiемъ лучшаго будущаго. Погруженные по сердце въ трудъ, измученные, въ длиннополыхъ сюртукахъ, какъ армiя безсмысленныхъ рабовъ, служившая хозяину, - никто "... Или "Нахманъ еще не понималъ ясно, что случилось, что происходитъ съ нимъ, но одна искра обжигала его неустанно, шли дни за днями, и гневъ его незаметно выдыхался. И то, что онъ начиналъ свыкаться съ неизбежностью безумнаго труда, который раздавилъ и разсекъ его, что со всехъ сторонъ чужая жизнь билась въ его душу и вызывала у нея участiе, онъ самъ пришелъ къ норме, какъ приводится къ правильному бегу молодая лошадь, если перегрузить ее тяжестью" (177).

Мы взяли эти безсвязные обрывки наудачу всего лишь на двухъ страницахъ. Но такими описаньями, въ которыхъ "алтари куска железа" перепутываются въ шероховатыхъ перiодахъ съ какими-то непрестанно обжигающiй искрами (отъ которыхъ, однако, "выдыхается гневъ") или съ трудомъ, который "раздавилъ и разсекъ" человека, чемъ и "привелъ его къ норме", авторъ наполняетъ целыя страницы. Яркiя, колючiя и жгучiя слова мелькаютъ въ какомъ-то безпорядочномъ изобилiи, оставляя впечатленiе взволнованной торопливости, но не давая представленiя объ общей картине этого загадочнаго труда (речь, повидимому, идетъ о мелкой торговле старьевщиковъ), ни о среде. За то, когда авторъ рисуетъ тотъ перiодъ жизни своего героя, когда онъ былъ чернорабочимъ, то тутъ мы встречаемся съ преувеличенiями уже въ другую сторону. Это время "казалось (Нахману) временемъ гигантовъ. Все люди были сильными, здоровыми, насмешливыми, какъ будто не существовало страданiй, и они не знали мученiй. Тягота царила, но никто не думалъ о завтрашнемъ дне, въ которомъ солнце должно было быть большимъ, горячимъ, а работа широкимъ размахомъ души, бродившихъ силъ, радостью тела"... "Чудно и упоительно было работать съ партiей поденщиковъ... Какъ сладокъ въ небольшой комнате, где въ повалку спали десятки людей, съ теплыми телами, которыя грели, какъ ласка" (!). "Вспоминалъ ли онъ время, когда ездилъ извозчикомъ, и въ тяжеломъ армяке съ твердой, какъ железо, шапкой на голове, носился целыя ночи до утра, - все теперь казалось въ песняхъ (?). Пахнулъ армякъ, широкiй и свободный, тяжелая шапка мнилась изъ золота, а холодныя ночи... были, какъ не отъ мiра...

Повидимому, у г-на Юшкевича совсемъ нетъ на палитре среднихъ тоновъ, а въ голосе среднихъ нотъ. Отъ этого авторъ впадаетъ въ постоянныя и крупныя противоречiя, то уверяя насъ, что среда, которую онъ изображаетъ, не думаетъ ни о чемъ, кроме хлеба и хлеба, то изображая людей, говорящихъ книжнымъ языкомъ объ однехъ высокихъ и отвлеченныхъ матерiяхъ.

Приблизительно со второй трети разсказъ становится более живымъ, более связнымъ и порой прямо интереснымъ. Но все же и здесь впечатленiе далеко не однородно: мотивъ сильный, изложенiе проникнуто яркимъ одушевленiемъ. Но фигуры кажутся взятыми не съ натуры. Нахманъ сильно напоминаетъ некоторыхъ героевъ Горькаго. Песя, девушка изъ бедной семьи, говоритъ, какъ героиня Ауэрбаха... Ее влечетъ городъ съ его огнями, блескомъ и разиратомъ.

издевается отецъ, преследуютъ нищiе-бедняки, и на мигъ стать сильной, крепкой, какъ золото, ходить среди гордыхъ, богатыхъ людей и хоть одинъ разъ сказать "я", - что можетъ меня удержать?..

И затемъ, когда ея паденiе уже совершилось, она говоритъ тому же Нахману.

- Вотъ я смотрю на городъ, и опять что-то бьется въ груди попрежнему, и хочется крыльевъ, чтобы полететь на огонь. Не городъ звалъ меня, - скажите, кто?.. И т. д.

Песя - дочь бедняка-торговца изъ полунищей семьи. Если бы намъ описали такимъ образомъ русскую девушку изъ какого-нибудь предместiя, - мы сказали бы определенно, что это описанiе неправдоподобно... Тотъ же, быть можетъ, психическiй мотивъ сказался бы не такъ книжно, не такъ приподнято изысканно и искусственно. Но здесь речь идетъ объ еврейской среде. Можетъ быть, думаетъ читатель, у нихъ

Мы теперь очень чутки къ проявленiямъ всякой новой силы, и намъ такъ хочется верить, что эти новыя силы уже нарождаются, что оне уже есть и должны сказаться въ скоромъ времени. И потому мы чутки также къ мотивамъ, разработываемымъ, съ большой, повидимому, верой и одушевленiемъ, въ разсказе г-на Юшкевича. Но одного одушевленiя мало: намъ нужна жизненность и простота образовъ, такая жизненность, при которой не приходилось бы делать предположенiя - "такъ ли это действительно? и есть ли такiе люди", - а оставалось бы только смотреть: вотъ они, живые, достоверные въ художественно правдивомъ изображенiи. Пока этого на основанiи работы г-на Юшкевича мы сказать не можемъ. Его герои и ихъ монологи производятъ такое впечатленiе, какъ будто это не картина изъ жизни, а какая-то романтическая феерiя при искусственномъ освещенiи...

"отрывки изъ повести" г-на Юшкевича представляютъ пока матерiалъ, возбуждающiй интересъ, но надъ которымъ автору следовало много и серьезно поработать прежде, чемъ отдавать на судъ читателя...

V.

"Вишневый садъ" покойнаго Чехова вызвалъ уже целую литературу. На этотъ разъ свою тоску онъ прiурочилъ къ старому мотиву - дворянской безпечности и дворянскаго раззоренiя, и потому впечатленiе пьесы значительно слабее, чемъ отъ другихъ чеховскихъ драмъ, не говоря о разсказахъ. Главнымъ героемъ этой последней драмы, ея центромъ, вызывающимъ, пожалуй, и наибольшее сочувствiе, является вишневый садъ, разросшiйся когда-то въ затишьи крепостного права и обреченный теперь на срубъ, благодаря неряшливой распущенности, эгоизму и неприспособленности къ жизни эпигоновъ крепостничества. Въ драме есть много чисто чеховскихъ черточекъ, и общiй тонъ, обвеянный знакомою намъ печалью, долженъ производить (особенно въ двухъ последнихъ действiяхъ и при томъ въ сценическомъ исполненiи) свое обычное обаянiе, но въ общемъ, все-таки, это вещь более для сцены, чемъ для чтенiя, и, въ целомъ представляетъ что-то экзотическое. А фигура "облезлаго студента", въ которомъ должны звучать ноты бодрости и надежды, производитъ впечатленiе невыясненности и недоуменiя: почему надежда на будущее ассоцiирована съ внушающей унынiе полинялостью и безнадежною тусклостью.

Въ посмертныхъ заметкахъ, посвященныхъ глубоко-симпатичной памяти покойнаго писателя, мы встретили между прочимъ упоминанiе, что ему очень нравились очерки г. Бунина, озаглавленные "Черноземъ" и помещенные въ первомъ сборнике "Знанiя". Мы можемъ понять это: очерки г-на Бунина разработываютъ тотъ же запоздалый мотивъ и проникнуты той же печалью о призракахъ, когда-то жившихъ, радовавшихся и любившихъ среди уюта "дворянскихъ гнездъ", которые мы встречаемъ и въ последней драме Чехова. Къ сожаленiю, намъ приходится сказать, что мы не разделяемъ этой оценки по отношенiю къ даннымъ очеркамъ г-на Бунина. Его "Черноземъ" - это легкiя виньетки, состоящiя преимущественно изъ описанiй природы, проникнутыхъ лирическими вздохами о чемъ-то ушедшемъ... Эта внезапно ожившая элегичность намъ кажется запоздалой и тепличной. Прежде всего, - мы уже имели ея такъ много и въ такихъ сильныхъ образцахъ. Въ произведенiяхъ Тургенева этотъ мотивъ, весь еще трепетавшiй живымъ ощущенiемъ свежей раны, жадно ловился поколенiемъ, которому былъ близокъ и родственъ, но и тамъ онъ составлялъ всегда фонъ, а не содержанiе тургеневскихъ картинъ, полныхъ живыми образами. Потомъ на смену тургеневскаго поколенiя художниковъ пришли люди, которые сами не имели ни дворянскихъ гнездъ, ни вишневыхъ садовъ, и потому могли смеяться надъ этой элегiей "насмешкой горькою обманутаго сына" или даже смехомъ совсемъ чужихъ людей... И они смеялись то весело, то язвительно и горько въ произведенiяхъ Слепцова, Успенскихъ (Николая и Глеба), Щедрина, Сергея Атавы и другихъ помельче. И не странно ли, что теперь, когда целое поколенiе успело родиться и умереть после катастрофы, разразившейся надъ тенистыми садами, уютными парками и задумчивыми аллеями, насъ вдругъ опять приглашаютъ вздыхать о теняхъ прошлаго, когда-то наполнявшихъ это нынешнее запустенiе. Но ведь съ техъ поръ въ русской жизни проложили или пытались проложить столько новыхъ аллей и проспектовъ, насадили или пытались насадить столько садовъ... И столько ихъ запустело, заглохло или пало подъ ударами топоровъ, - что право намъ нужно экономить наши вздохи... "Вишневый садъ" у г-жи Раневской, "Золотое дно" у сестры разсказчика въ "Черноземе" были и прошли, и Богъ съ ними, темъ более, что г-жа Раневская благополучно едетъ за границу къ своему другу-альфонсу... Вотъ то, что г-нъ Бунинъ только намечаетъ среди своихъ элегическихъ картинокъ (второй очеркъ: "Сны"), те толки угрюмымъ шопотомъ о старомъ и новомъ, которыми делятся въ сумраке вагона III класса неясныя серыя фигуры, - могло бы быть интересно. Но... случайно или не случайно, г. Бунинъ ихъ не дослушалъ...

VI.

"Деревенская драма" въ 4-хъ действiяхъ Гарина. Драмы, собственно, нетъ или, вернее - тутъ столько драмъ въ одно время, что эти беглые наброски едва ли можно считать одной драмой. Все фигуры намечены талантливой и бойкой рукой, языкъ - живой, образный, подлинно народный. Но въ общемъ - все-таки впечатленiе получается пестрое и непрочное (не беремся судить, что вышло бы на сцене). Есть у г-на Гарина убiйство, отравленiе женою мужа, иллюстрацiи "разложенiя общины". Всякiй эпизодъ въ отдельности - живая сцена, все въ целомъ - калейдоскомъ и мельканiе. И это потому, что картинки г-на Гарина составляютъ какъ бы подражанiе "Власти тьмы" Л. Н. Толстого. Но "Власти тьмы" подражать нельзя. Это уникъ въ своемъ особомъ роде, огромное зданiе, воздвигнутое генiальной рукой въ литературномъ тупике, откуда нетъ дальше хода для литературнаго подражанiя и школы.

По поводу этого произведенiя у г-на Гарина завязалась полемика съ критикомъ "Русскихъ Ведомостей". Въ своемъ возраженiи на некоторыя замечанiя критика (г-на И.) авторъ говорилъ о темноте народной среды, о необходимости вскрывать ея язвы и о вредномъ значенiи общины. Разумеется, нельзя спорить съ темъ, что народная среда темна, и съ темъ, что язвы вскрывать необходимо. Но даже спорность вопроса о современномъ значенiи общины еще не говоритъ въ пользу художественнаго значенiя данной драмы. Намекъ на действительную драму есть только въ эпизоде съ отравленiемъ молодой женой "гнилого" мужа. Но, во-первыхъ, мотивъ этотъ далеко не новъ: мы можемъ указать, напримеръ, прекрасный разсказъ г-на Мамина ("Отрава"), где это явленiе народной жизни освещено во всемъ его простомъ и мрачномъ трагизме. А, во-вторыхъ, этотъ эпизодъ лишь намеченъ и идетъ параллельно съ другими, затронутыми такъ же бегло и такъ же "мимоходно". И въ конце-концовъ - драма можетъ подать поводъ къ обмену мненiй на известныя "марксистскiя" темы о мужике, деревне и вредномъ влiянiи общины, и только. А это жаль, потому что, несомненно, въ работе видна талантливая рука и бойкая умелая манера.

VII.

Наша заметка такъ разрослась, что теперь намъ остается лишь кратко упомянуть о другихъ разсказахъ двухъ сборниковъ "Знанiя". Во второй книге г-нъ Чириковъ въ просто и безпритязательно написанномъ разсказе "На порукахъ" затрогиваетъ старый вопросъ "Отцовъ и детей", въ техъ новыхъ формахъ, которыя созданы особенностями нашей современной жизни и такъ широко популяризованы въ последнiе годы. По свойству своего дарованiя г. Чириковъ беретъ вопросъ не въ самыхъ острыхъ и трагическихъ его формахъ. Его "ссыльный студентъ", невольно прiезжающiй къ родителямъ въ глухой городишко, - еще почти ребенокъ, и потому драма предстаетъ въ формахъ полукомическихъ и сравнительно благодушныхъ. Но вся картинка набросана задушевно и правдиво. Въ "Мирномъ житiи" А. Куприна характерными чертами изображена фигура доносчика по призванiю. "Въ пути" А. Серафимовича - основной мотивъ (внезапное пробужденiе зависти и вражды къ велосипедисту со стороны замученнаго труженика) несколько загруженъ обилiемъ деталей. Разсказъ г-на. Вересаева "Передъ завесой" - интересная попытка изобразить смутное ощущенiе или вернее предчувствiе чего-то, что должно осветить особымъ светомъ явленiя жизни... Но это "что-то" не находитъ формы и исчезаетъ, какъ туманъ. Въ очерке г. Телешова "Межъ двухъ береговъ" - путевой эскизъ съ попыткой некоторыхъ обобщенiй. Одинъ изъ пассажировъ сибирскаго парохода волею отечественныхъ судебъ поставленъ въ такое положенiе, что "можетъ присутствовать только на этой вотъ стороне реки, а вонъ на той - не можетъ, едетъ хотя посередке того и другого, межъ двухъ береговъ, но контрабандой". И другiе собеседники находятъ, что его положенiе очень типично. Пожалуй, это и правда...

1903 г.

Раздел сайта: