Басинский Павел: Горький
Горького "заказывали"?

Горького «заказывали»?

Последние опубликованные документы говорят о том, что отъезд Горького за границу в 1921 году был итогом сплетения двух обстоятельств, а вот возвращение его в СССР явилось результатом длинной цепи очень сложных проблем, рассмотрение которых переворачивает привычный взгляд на жизнь как в эмиграции, так и в СССР в 1920–1930-е годы. Это не проблема, а какой-то «бермудский треугольник», попадая в который неизбежно тонешь.

Уехал за границу Горький потому, что: 1) не смог договориться с Лениным о своем месте в революции (иными словами, «дружище» Ильич, как и в 1908–1909 годах, элементарно «отсек» Горького от партии, потому что продолжал бояться его; 2) Горький был действительно критически болен. Гибель А. А. Блока и В. В. Розанова, расстрел Н. С. Гумилева и откровенное хамство Зиновьева, который устраивал в квартире Горького обыски, сделали свое дело. Кстати, формально (с позиции «революционной законности») Зиновьев и Ленин были «в своем праве». Русская интеллигенция в целом большевиков ненавидела, в прочность их власти не верила и являлась, по сути, «пятой колонной», которую Горький старательно опекал и организовывал.

Это были уже не философские споры Ленина с Богдановым в «каприйский период». Это была гражданская война, в которой большевики, в случае поражения, лишились бы не только постов, но и голов.

Положение Горького было двойственным. И хотя Горький был «дипломатом», у всякой дипломатии ограниченные возможности.

Когда Ленин арестовал почти всех участников Компомгола (Комитета помощи голодающим), кроме Горького и Фигнер, «дипломат» стал невольным провокатором. Именно так и назвал его бывший соратник по кругу реалистов Борис Зайцев. Ведь это Горький с согласия Ленина организовал Комитет, куда вошли известные ученые, писатели, общественные деятели С. Прокопович, Е. Кускова, М. Осоргин, Б. Зайцев, С. Ольденбург, куда в качестве почетного «комитетчика» приглашали и В. Г. Короленко, но смерть его помешала этому. О Горьком как о человеке можно говорить разное. Он мог быть и хитрым, и лукавым. Он не любил неприятной для него правды, умел делать «глухое ухо», нередко позволял ввязывать себя в темные провокации. Но подлецом и провокатором Горький никогда не был.

И наконец, он действительно был болен. Все, кто вспоминает его в это время (за исключением разве что Зинаиды Гиппиус, писавшей в дневниках, что Горький на Кронверкском чуть ли не пирожными объедается и скупает за бесценок уникальные произведения искусства), отмечали болезненную худобу и сильное нервное истощение. Привычное уже кровохарканье приняло угрожающие формы. Не знаю, как переживал ссору с Горьким Ильич, но для Горького разрыв революции и культуры несомненно был глубочайшей личной трагедией, такой же, как для Блока отсутствие в революции «музыки». Горький верил в революцию как в способ освобождения культурной энергии народа и верил во власть как способ организации этой энергии. На деле революция освобождала низменные инстинкты толпы. Власть их в лучшем случае контролировала. В худшем — поощряла и разжигала сама.

И началось это не 25 октября 1917 года. Художник А. Н. Бенуа описывает в дневниках 1917 года, как он, Горький, Шаляпин и еще несколько крупных и известных представителей литературы и искусства после отречения царя и установления власти Временного правительства мчались в Таврический дворец, чтобы решить вопрос об Эрмитаже, Петергофе, Царском Селе. Ведь там бесценные сокровища! Ведь изгадят! Ведь разворуют! Растащат по сундукам!

И — что? Один революционный чиновник кивал на другого. А в общем всем на всё было наплевать. Но главное, что отметил про себя проницательный Бенуа: это — не власть! Это — что угодно, но не власть. Только в А. Ф. Керенском Бенуа заметил «жилку власти».

Был ли отъезд Горького за границу осенью 1921 года эмиграцией в точном смысле этого слова?

Нет, конечно. И тем более это не было бегством за границу, подобно бегству Бунина или Гиппиус и Мережковского. Официально Горький выехал в заграничную командировку «для сбора средств в пользу голодающих», а также для лечения. То есть для Ленина и его окружения Горький формально продолжал оставаться «своим». А на самом деле?

Опять двойственность! Для большевиков Горький уже не свой. В советской прессе его имя не упоминают. А это имя самого известного из живых русских писателей! В то же время его официальный отъезд на лечение предполагал неучастие во враждебных советской власти зарубежных изданиях. Причем такое соглашение соблюдалось не только Горьким, но всеми, кто уезжал «в командировку» или эмигрировал с разрешения большевиков. Ни Вячеслав Иванов, ни Константин Бальмонт (первое время), ни Андрей Белый, ни Виктор Шкловский, ни Алексей Ремизов, ни Павел Муратов, ни Михаил Осоргин советскую власть публично не ругали. Не говоря уж о выезжающих в короткие командировки Есенине, Маяковском и других.

Например, Андрей Белый вообще не считал себя эмигрантом, но только «временно выехавшим». Так же говорил о себе «красный граф» Алексей Толстой, бывший белогвардейский публицист, покаявшийся и с весны 1922 года издававший «сменовеховскую» газету «Накануне» с откровенно прокоммунистической ориентацией. Да просто выходившую на деньги Кремля.

Эмиграция была расколота на непримиримых, лояльных, идейно сочувствующих и элементарно работавших на Москву. Кстати, по отношению того или иного эмигранта к коммунистам и определялся его статус в эмиграции. Одно дело — Бунин, другое дело — Белый и совсем другое дело — Алексей Толстой. Были и какие-то совсем трагические варианты. Например, Марина Цветаева, которая воспела Белую гвардию («Белая гвардия, / Путь твой высок…»), обожала Маяковского как поэта, при этом была замужем за бывшим белым офицером Сергеем Эфроном, завербованным НКВД. Внутри лагерей были свои оттенки разногласий. Они проявились, например, во время присуждения Бунину Нобелевской премии. На нее, как известно, одновременно претендовали Бунин, Мережковский, Шмелев и Горький. Получил премию Иван Бунин. Но любопытно отношение и самих претендентов, и всей эмиграции к этому событию. Бунин и Мережковский — оба «непримиримые», оба — пострадали от большевиков. Но на предложение Мережковского в случае любого решения Нобелевского комитета поделить премию пополам Бунин говорит решительное «нет»! В литературе они почти враги. Но и мелькнувшая было кандидатура Шмелева, который и «непримиримый», и эстетически близок Бунину, казалась Бунину несерьезной. Зато Марина Цветаева была возмущена тем, что премию получил Бунин. Как оказалось, Иван Шмелев затаил обиду не только на Бунина, но и на всю эмиграцию. В 1941 году в письме к своей последней возлюбленной Ольге Бредиус-Субботиной Шмелев писал: «Здесь (в парижской эмиграции. — П. Б.), в продолжение 12 лет, меня пробовали топить, избегали называть меня и моё (до смешного доходило!) — но даже левая печать — „Современные записки“ — уже не могли без меня: меня требовал читатель. О, что со мной выделывали, с моим „Солнцем мертвых“ <…> Поверь, Оля, давно бы я был „лауреатом“. За Бунина 12 лет старались: сам Нобель, шведский архимандрит, ряд членов Нобелевского комитета…» Это письмо отражает истинные отношения внутри эмиграции.

Но что же Горький за границей?

Долгое время он старается быть в стороне от эмигрантских споров. «Сидит на двух стульях» (Глеб Струве), но стулья эти, по крайней мере, не разъезжаются. Печататься в газете «Накануне» отказывается (в литературном приложении — иное дело), но с самим А. Н. Толстым как писателем и человеком поддерживает хорошие отношения. Нина Берберова, которая вместе с Ходасевичем близко общалась с Горьким в это время, так описывает его: «Теперь Горький жил в Герингсдорфе (лето 1922 года. — П. Б.), на берегу Балтийского моря, и все еще сердился, особенно же на А. Н. Толстого и газету „Накануне“, с которой не хотел иметь ничего общего». Но и с другими изданиями («Руль», «Дни», «Современные записки» и др.) Горький не сотрудничал. Впрочем, и не выступал публично против эмиграции до 1928 года.

Зато Горький своеобразно мстит крестьянству, написав о нем в 1922 году злую брошюру и выпустив в Берлине («О русском крестьянстве»). Получалось, не большевики виноваты в трагедии России, а крестьянство с его «зоологическим» инстинктом собственника. «Жестокость форм революции, — объявлял Горький на всю Европу, — я объясняю исключительной жестокостью русского народа». Кстати, эта брошюра — первый шажок Горького к будущему Сталину с его политикой «сплошной» коллективизации.

Тогда в эмигрантской прессе в связи с книгой Горького появилось слово народозлобие.

Но досталось от Горького и большевикам. То есть Горький фактически нарушил соглашение об официальном отъезде за границу.

Весной 1922 года в открытых письмах А. И. Рыкову и Анатолю Франсу он выступил против московского суда над эсерами, который грозил им смертными приговорами. Письмо было опубликовано в немецкой газете «Форвэртс», затем перепечатано во многих эмигрантских изданиях. Ленин назвал горьковское письмо «поганым» и расценил как предательство «друга». В «Известиях» Горького «долбанул» Демьян Бедный, в «Правде» Карл Радек. Значит, война?

«непримиримой»), как А. Н. Толстой покаялся перед коммунистами, она, конечно же, приняла бы его в свой политический круг в качестве персоны № 1. Какой это был бы козырь для международного оправдания эмигрантского движения, в котором оно в то время чрезвычайно нуждалось.

Но возможно, как раз поэтому, за исключением «письма об эсерах». Горький о большевиках молчал и к эмиграции относился прохладно. Дело дошло до того, что он вежливо отказался присутствовать на собственном чествовании в Берлине в связи с 30-летием своей литературной деятельности, которое организовали наиболее дружески настроенные к нему А. Белый, А. Толстой, В. Ходасевич, В. Шкловский и другие.

Горький злится. На всех. На народ и интеллигенцию. На эмигрантов и большевиков. Внутренне, вероятно, и на себя.

Но именно это в период с 1922 по 1928 год становится причиной его творческого взлета, который признали даже строгие эмигрантские критики (Ф. Степун, Д. Мирский, Г. Адамович) и самые язвительные из критиков советской метрополии (В. Шкловский, К. Чуковский). Да и как не признать «Заметки из дневника», «Мои университеты», «Рассказы 1922–24 гг.»?

Он часто любил повторять, что не пишет, а только «учится писать». Даже если согласиться с этим, надо признать, что в эмиграции Горький «учился писать» особенно хорошо.

«политически неблагонадежного». Но вот наконец — Италия, Сорренто. (На Капри все-таки не пустили.) Море, солнце, культура. Кто только не побывал у него на вилле «Il Sorito», от старых эмигрантов до молодых советских писателей.

Например, приезжал бывший символист Вячеслав Иванов. «Горький встретил своего философского врага с изящной приветливостью, они провели день в подробной беседе, — вспоминает свидетель. — Возвращаясь в „Минерву“ (гостиница в Сорренто. — П. Б.), утомленный Иванов должен был сознаться, что не встречал более сильного и вооруженного противника».

«Утомленные солнцем». Культурной беседой. На самом деле влиятельный когда-то и культурнейший из символистов Вяч. Иванов искал расположения соррентинского отшельника по весьма прозаической причине. По той самой причине, по которой искали его расположения многие писатели эмиграции. Зато другие, как Марина Цветаева, вдруг немотивированно отказывались от встречи с ним. Когда Ходасевич в Праге пытался познакомить страшно нуждавшуюся Цветаеву с Горьким, намекая, что это знакомство может быть ей полезным, Цветаева отказалась. Из гордости. Понимая, каким влиянием обладает эта фигура. В то же время Цветаева была благодарна Горькому за помощь ее сестре Анастасии.

Дело в том, что Горький продолжал оставаться «мостом» между эмиграцией и СССР. И те, кто хотел вернуться домой, понимали, что проще (да и «чище») это сделать через посредничество Горького.

В частности, Вяч. Иванов просил Горького о содействии в решении финансового вопроса: чтобы продлили командировку в Италию от Наркомпроса, организованную Луначарским, и продолжали посылать денежное обеспечение. И Горький немедленно бросился «хлопотать». Он «хлопотал» о многих. Как в России в 1917–1921 годах, так и в «эмиграции».

(как он себе представлял) политику по сближению эмиграции и метрополии. Но не так, как А. Н. Толстой с провалившейся «Накануне». И, уж конечно, не так, как муж Марины Цветаевой Сергей Эфрон, завербованный НКВД и впоследствии погубивший не только самого себя, но и свою семью. Горький был слишком умен, да и амбициозен для этого. И вообще Горький был Горький. Один. Штучный.

Но это же стало и причиной глубокой внутренней драмы. Художник Павел Корин, посетивший Горького в Сорренто и написавший, возможно, лучший его портрет, гениально «схватил» это. Да, на его картине Горький возвышается над Везувием (так устроена перспектива), что можно счесть обычной художнической комплиментарностью. Но как он одинок в своей громадности! Как очевидно неуютно ему на этой скале! Старый Сокол, доживший до крушения своих самых заветных иллюзий и не способный расправить крылья, но понимающий, что бросаться со скалы вниз головой — глупость. Мудрый беспомощный старик, обремененный «семьей» и осаждаемый просителями. Нет, сил в нем еще достаточно. Но — опоры уже нет. Только вот эта толстая палка, помогавшая ему еще в его ранних странствиях. Так бы и бил этой палкой по башкам всех, кто не понимает, что Человек — «это звучит гордо»!

Возможно, такой (или похожий) взгляд был у Махатмы Ганди в конце сороковых годов, перед тем как его застрелил на улице индусский националист. Тогда после мировой войны рушились его главные идеалы, которыми он, говоря словами Толстого, «заразил» индусский народ. Тогда вновь вспыхнул национализм, и великий Ганди оказался «недостаточно» индусом. Как он страдал тогда, видя, что в пламени возбужденных страстей горит кропотливо созидаемое им всю жизнь, вся его идеология «непротивления»!

Но простой народ назвал его Махатмой, что означает «великая душа». Для простых индусов, не для теоретиков национализма, он был почти богом. И до сих пор, подходя к месту его сожжения, надо задолго снимать обувь и идти босиком, как входишь в индусский храм. А Горький? В 1920-е годы, когда Ганди утверждал свои идеи среди индусов и они триумфально побеждали, Горького с его «социальным идеализмом» «народная власть» выдворила из родной страны, как при монархии.

О Ганди Горький написал в письме к Федину 28 июля 1924 года: «…в России рождается большой человек, и отсюда ее муки, ее судороги. Мне кажется, что он везде зачат, этот большой человек. Разумеется, люди типа Махатмы Ганди еще не то, что надо, и я уверен, что Россия ближе других стран к созданию больших людей».

— это почти тот самый «большой человек», но еще «не то, что надо».

В сущности, они были антиподами. Ганди был «толстовец», а Горький «толстовство» ненавидел. Ганди воспевал этот мир как вечный, данный от богов, а Горький являлся богоборцем, мечтавшим чуть ли не уничтожить материю ради торжества «чистой» человеческой мысли.

Хотя в их биографиях было немало общего. Трудное детство. Страсть к образованию, «вдруг» проснувшаяся после небрежного отношения к учебе и отчаянного подросткового нигилизма (юный Ганди даже мясо ел, что для людей его касты и веры было ужасным грехом). Жажда справедливости. Предпочтение «духа» материи.

«больших человека», несомненных национальных лидера. Только Горький не стал для русского народа «махатмой», как не стал им Толстой. Гораздо ближе к русскому «махатме» в начале XX века стоял святой и праведный отец Иоанн Кронштадтский, но революция смела всё, что созидал этот человек. И наконец, как ни крути этот вопрос, по крайней мере на двадцать с лишним лет «махатмой» был признан Сталин.

К нему-то Горький и пришел.

Его возвращение в СССР было предопределено массой причин. Назовем некоторые.

«семью» из родных и «приживальщиков»?

Месячный бюджет Горького в Италии составлял примерно тысячу долларов в месяц. Это много или мало? По нынешним «понятиям» мало. Но не надо забывать, что покупательная способность доллара за это время уменьшилась в 10 с лишним раз.

издания отказались печатать по сугубо цензурным соображениям: ведь Брюсов вступил в коммунисты!

Горький пишет М. Ф. Андреевой, служившей в советском Торгпредстве в Берлине: «Нина Ивановна Петровская… ныне умирает с голода, в буквальном, не преувеличенном смысле этого понятия. <…> Знает несколько языков. Не можешь ли ты дать ей какую-либо работу? Женщина, достойная помощи и внимания…»

Согласно заключенному в 1922 году (уже в «эмиграции») Горьким и Торгпредством РСФСР в Германии договору сроком действия до 1927 года, то есть ровно на пять лет, писатель не имел права «ни сам, ни через других лиц издавать свои сочинения на русском языке, как в России, так и за границей», кроме как в Госиздате и через Торгпредство.

Ежемесячный гонорар, выплачиваемый Горькому из РСФСР за издание его собрания сочинений и других книг, составлял 100 тысяч германских марок, свыше 320 долларов.

Финансовыми делами Горького в Госиздате вместе с М. Ф. Андреевой занимался будущий бессменный секретарь писателя П. П. Крючков, живший тогда за границей и с большим трудом «выбивавший» из России деньги Горького. М. Ф. Андреева в 1926 году писала: «К сожалению, П. П. абсолютно не имеет возможностей… добиться от Госиздата каких-либо отчетов… Сердишься ты — напрасно. <…> Ты забыл, должно быть, условия и обстановку жизни в России?»

«Вот будет П. П. в Москве, восстановит и заведет связи…»

Связи Горького с Москвой осуществлялись через П. П. Крючкова, М. Ф. Андрееву, Е. П. Пешкову, полпреда в Италии П. М. Керженцева и других людей. А вот отношения его с эмиграцией становились все хуже и хуже. Даже с Владиславом Ходасевичем, прожившим в «семье» Горького в Италии немало времени, он круто расходится. Тем более что рухнул их совместный издательский проект.

«Беседа» — журнал, в котором Горький мечтал объединить все культурные силы Европы, русской эмиграции и советской метрополии. Журнал должен был издаваться в Германии, но распространяться в основном в России. Таким образом осуществлялся бы «мост» между эмиграцией и советской властью. Молодые советские писатели имели бы возможность печататься за границей, а эмигрантов читали бы на родине. Такой замечательный проект.

Вероятно, получив неофициальное согласие из советской России, Горький на базе берлинского издательства «Эпоха» в 1923 году выпустил первый номер «Беседы». Работал он над ним со страстью и вдохновением. Сотрудниками, кроме Ходасевича, были А. Белый и В. Шкловский, научный раздел вел Б. Адлер. Список приглашенных в журнал впечатляет: Р. Роллан, Дж. Голсуорси, С. Цвейг; А. Ремизов, М. Осоргин, П. Муратов, Н. Берберова; из советских — М. Пришвин, Л. Леонов, К. Федин, В. Каверин, Б. Пастернак.

Понятно, что в «Беседе» не могли напечататься, с одной стороны, Бунин или Мережковский, а с другой — Бедный или Фадеев. Как и в «каприйский период», Горький лавировал, искал компромисса. И в Кремле его на словах поддержали. Но в секретных бумагах Главлита журнал «Беседа» оценили как издание идеологически вредное. Ни Пастернак, ни Зощенко, ни Каверин, ни Ольга Форш, ни другие наиболее «культурные» советские авторы печататься в нем не имели права. Но самое главное — в СССР «Беседу» не пустили.

В который раз его обманули, не позволив «сказку сделать былью»! В который раз его социальный идеализм и страстное желание всех примирить и объединить для разумной коллективной работы разбились о тупое партийное чванство и политические амбиции.

Но история с «Беседой» преподала ему и еще один, вполне практический урок. Он ясно понял, что за границей ему развивать деятельность не дадут. Стулья начали разъезжаться, и появилась необходимость выбирать один из них. Но это и было самое трудное для «еретика» Горького: сидеть на одном стуле. «Непривычно сие!» — как скажет он потом Илье Шкапе.

Для Горького-писателя соррентинский период был счастьем, вторым творческим взлетом после Капри. Для Горького-деятеля это был период жестокого кризиса и новой переоценки ценностей. В конце концов, он их переоценил. В пользу сталинской «державности».

Насколько непросто складывались издательские и денежные дела Горького за границей, явствует из его переписки с «Мурой» (М. И. Будберг), которая была его доверенным лицом в этих вопросах. Вот она пишет ему в связи с продажей прав на экранизацию «На дне»: «Что же касается требования „скорее денег“ с Вашей стороны, а моей просьбы „подождать“, то тут я, может быть, проявила излишнюю мягкость… Убедительно все же прошу Вас не предпринимать никаких мер… Деньги у Вас пока есть: 325 $ — это 10 000 лир и (курсив М. И. Будберг. — П. Б.) хватить на месяц». «Должно», — настаивает Будберг, намекая, что неплохо бы «семье» Горького ужаться в расходах.

К сожалению, писем Горького к баронессе Будберг сохранилось очень мало. Но и ее писем вполне достаточно, чтобы догадаться, как финансово трудно выживал Горький в предвоенной, кризисной Европе. «Коллекцию (нефрита. — П. Б.) безумно трудно продать, — пишет она, — я справлялась и в Париже, и в Лондоне, везде советуют продать частями и говорят, что стоимость на 50 % упала, т. е. не 700 ф<ранков>, а 350. Что делать?»

«Нефрит продать за 350–500 — чего? — уже совсем раздраженно отвечает она на какое-то письмо от Горького. — Драхм? Лей?»

Сидение «на двух стульях» затянулось. С одной стороны, Горького настойчиво приглашают в Москву. Туда рвется и сын Максим с молодой женой и двумя детьми: там его знают, там ему интересней. Из СССР приезжают молодые писатели, Л. Леонов, Вс. Иванов и другие. Они жизнерадостные, жадные до творчества, что всегда обожал Горький.

«дружит» с ним, сами давно мечтают вернуться в Россию, но как бы под его гарантию«В Европе холодно, в Италии темно…» — напишет О. Мандельштам позже о том, что происходило в Европе и, в частности, в Италии, где у власти стоял Муссолини. Обыск на вилле Горького «ребятами» Муссолини мало чем отличался от обыска «ребятами» Зиновьева в Петрограде. Но кому жаловаться? Когда обыскивали «ребята» Зиновьева, он помчался жаловаться в Москву, к Ленину. Теперь же — к советскому послу. Кто еще может защитить несчастного, всемирно известного писателя?

В 10 часов вечера 27 мая 1928 года Горький вышел на перрон станции Негорелое и ступил на советскую землю после семилетней разлуки. Здесь, как и на всех других советских станциях, его приветствовали толпы людей. Тысячи людей! Апофеоз встречи состоялся в Москве на площади перед Белорусским вокзалом. Это было началом последнего периода его жизни, разобраться в котором еще сложнее, чем в предыдущем. Очень жестко сказано об этом в воспоминаниях Ходасевича: «Деньги, автомобили, дома — все это было нужно его окружающим. Ему самому было нужно другое. Он в конце концов продался — но не за деньги, а за то, чтобы для себя и для других сохранить главную иллюзию своей жизни».

Раздел сайта: