Беседы о ремесле

БЕСЕДЫ О РЕМЕСЛЕ

I

То, о чём я хочу рассказать, произошло за тридцать лет до наших дней, и - возможно, что всё это было не совсем так, как я расскажу.

Ещё в детстве я отметил, что Нижний-Новгород богат <дурачками>, <полуумными>, <блаженненькими>. Эти ненормальные люди вызывали у <нормальных> обывателей, у мещан, двойственное отношение: над <полуумными> издевались, но в то же время и побаивались их, как бы подозревая: не скрыта ли за безумием особая мудрость, не доступная разуму <нормальных>. Подозревать это - были основания.

Муза Гущина в четырнадцать лет от роду была признана <дурочкой>, а через два-три года всё мещанство города оценило её как <провидицу>, способную предугадывать будущее. К ней, в маленький домик на <Гребешке>, ходили и ездили сотни людей: она певучим голоском тихонько говорила им какие-то нескладные слова, взимая за это по четвертаку. Была она кругленькая, аккуратных форм, бело-розовая, точно из фарфора вылепленная. Выходила к людям в одной длинной, до пяток, рубахе грубого полотна, ворот наглухо завязан чёрной тесёмкой, светлые <ржаные> волосы рассыпаны по спине; голову она держала склонив её вниз и к левому плечу, точно прислушиваясь к голосу своего сердца.

С её круглого розового личика из-под густых тёмных бровей смотрели прикрытые ресницами синевато-серые глаза; на этом ангельски глупом лице они казались чужими, и было в них что-то тревожное и угрюмое - на мой взгляд.

Любопытства ради я тоже отнёс Музе четвертак, и она, погрозив мне игрушечным пальчиком, сказала:

- Тому не сбыться, что во сне снится.

А товарищу моему, скромнейшему парню с заячьей губой, ломовому извозчику:

- Не ходи, козёл, по двору; гуляй, козёл, на гору.

Дожив до двадцати одного года, она вдруг изумила город, возбудив против дяди и опекуна своего судебное преследование за сокрытие и растрату её наследственного после матери имущества. Оказалось, что на заработанные прорицаниями четвертаки Муза, при помощи некоего <частного ходатая по судебным делам>

Несколько лет Муза обманывала людей, продавая им глупенькие фразы по 25 копеек за штуку. Но она прикрывалась слабоумием в целях самозащиты, в борьбе за <имущество> она победила, и нормальные люди, простив ей обман, удостоили её похвалы и славы.

Был другой случай, подобный этому: в окружном суде слушалось дело беглого каторжника Кожина, купчихи Малининой и ещё четырнадцати человек.

Компания эта обвинялась в производстве и распространении кредитных билетов сторублёвого достоинства, а также купонов в 2 рубля 16 копеек и в 4 рубля 32 копейки.

На скамье подсудимых сидела пышная моложавая женщина, круглое лицо её умеренно румяно, глаза мягкие, <с поволокой>, на публику она смотрит из-под густых бровей, спокойно, судьям отвечает кратко, немножко обиженно и - с явным сознанием своего достоинства. Скажет что-нибудь сочным голосом и оботрёт яркие губы платочком, точно плюнула неаккуратно. Рядом с нею - Кожин, солидный бородач лет пятидесяти, крепкий, красивый, с весёлыми глазами и ясным голосом невинного человека, он - словоохотлив и любит пошутить. На обороте нескольких сотенных бумажек, там, где печатались грозные извлечения из статей <Свода законов>, он, Кожин, напечатал: <Дурак тот, кто не подделывает государственных кредитных билетов>, - этой неуместной шуткой он и погубил предприятие, весьма солидное и технически и организационно. Остальные подсудимые, сероватые люди, занимались сбытом товара; двое были предателями и один <слабоумный>; из обвинительного акта и во время <судоговорения> ясно было, что его роль в этом деле - незначительна, даже возможно, что он случайно замешан в процессе. Предатели не давали обвинению материала против этого парня, голословно утверждая, что <он в этом деле тоже путался>, что он <полуумный>, вроде <блаженного> и - <озорник>.

Вёл себя <озорник> возбуждённо, громко разговаривал с соседями по скамье, спрашивал: <А теперь что будет?> Судьям отвечал бестолково, крикливым натуженным голосом. Его останавливали, он позёвывал, дремал и, встряхиваясь, снова спрашивал: <А теперь - что?> У него - неправильный, сильно стиснутый с висков череп, старообразное лицо глубоко разрезано щучьим ртом, под рыжеватыми бровями - маленькие, острые звериные глаза. Защитник, уверенный, что этого человека оправдают, - медицинской экспертизы не потребовал.

В деле было тёмное место: ни следователь, ни суд не могли установить, кто из обвиняемых исполнял роль главного <раздатчика товара>. По словам сбытчиков и <потерпевших>, они получали фальшивые деньги от <разных лиц>

И вдруг Кожин пошептался с Малининой и громко сказал <полуумному>:

- Ну, брось дурака валять, рассказывай! А то что ж ты один на воле болтаться будешь?

<Слабоумный> встал и весьма здравомысленно, грамотно, не без гордости сообщил суду, что <раздатчиком> был он и - никто иной. Он неопровержимо доказал <сбытчикам>, что никаких <разных лиц> - не было, а они всегда имели дело только с ним: в Одессе, в Варшаве, на Ирбитской и Макарьевской ярмарках. Он являлся перед ними купцом, монахом, даже - евреем, и в доказательство того, что ему нетрудно перевоплотиться и в еврея, он произнёс две-три фразы с акцентом рассказчика еврейских анекдотов. Говоря, он посматривал на публику, на присяжных и судей, и по усмешке его было ясно, что он любуется - идиотами. Присяжные вынесли три особенно суровые приговора: Кожину, Малининой и ему. Когда суд объявил приговор бывшему <слабоумному>, публика одобрительно зарычала, и некоторые даже аплодировали.

Разумеется, случай Музы и этот случай подтверждали догадку <нормальных> людей о том, что за глупостью видимой может быть искусно спрятана житейская мудрость, силою которой живут и они, нормальные. У меня оба эти случая возбудили внимание к людям ненормальным.

Об Игоше Смерть в Кармане я уже рассказывал где-то, но здесь необходимо вспомнить и о нём. Это был человек неопределённого возраста, высокий, тощий, с лицом и шеей в дряблых морщинах, пропитанных грязью или копотью, с чёрными руками; крючковатые пальцы его всегда щупали заборы, ворота, двери, тумбы и тело своё: бёдра, живот, грудь, шею, лицо. Всегда казалось мне, что руки его двигаются только снизу вверх, и почти неуловимо было быстрое падение рук вниз. Закопчённое лицо его в клочковатой чёрной бороде тоже всё шевелилось: двигались брови, фыркал нос, шлёпали слюнявые губы, произнося всегда одно и то же похабное ругательство, вздувался острый кадык, только маленькие чёрные глаза были неподвижны, точно у слепого. Зиму и лето он ходил в валяных сапогах, в расстёгнутом овчинном полушубке, в синих портках из пестряди, в такой же рубахе, - ворот её расстёгнут или разорван, обнажились ключицы, и в углублениях между ними и шеей жутко вздувалась кожа. Походка у него была развинченная, казалось, что вот сейчас весь он развалится на куски и его лохматая голова покатится по мостовой камнем.

Было что-то страшноватое в неподвижности его глаз и особенно в руках его, - они так настойчиво щупали всё, как будто Игоша хотел убедиться: есть оно или только кажется. Меня очень занимало это ощупывание мира Игошей.

Нормальные люди боялись его, хмуро уступали ему дорогу, а мальчишки, бегая за ним, кричали: <Смерть в кармане! Игоша - смерть в кармане!>

Он совал руки в карманы полушубка, там у него был запас камней, и он швырял ими в детей одинаково ловко правой и левой рукой. Швырял и однообразно бормотал ругательство, а израсходовав камни - щёлкал зубами и завывал волчьим воем.

Был ещё дурачок Гриня Лобастов, видимый только весною и летом в ясные дни. Он сидел на скамье у ворот своего дома в Студёной улице, в каждой руке его были коротенькие, гладко выстроганные палочки. Неутомимо, с фокусной быстротой и ловкостью он гонял эти палочки между пальцами, как бы добиваясь, не прирастут ли они к ладоням шестыми пальцами. Маленький, толстый, всегда чисто вымытый, одетый в белое, с мягким <бабьим> лицом, в сероватой мягковолосой бородке, он смотрел узенькими, бесцветными глазами в голубую пустоту неба и улыбался странной улыбкой, - виноватой улыбочкой человека, который догадался о чём-то и очень смущён. Он был немой. <Нормальные> люди считали его <блаженным>, и многие, проходя мимо него, низко кланялись чистенькому идиоту.

Был дурачок Реутов, маленький человек с чёрной бородкой клинышком, зиму и лето он ходил без шапки, на его черепе, вытянутом вверх, росли какие-то очень толстые, редкие волосы, на длинном лице - смешной кривой нос.

Ходил Реутов озабоченно наклонив голову, размахивая руками, и, уступая дорогу встречным, всегда останавливался, прижимаясь к забору, к стене. Если прохожий касался его, - Реутов долго и тщательно смахивал ладонью с одежды своей что-то, видимое только ему. Он был сыном богатого торговца мануфактурой и ревностным театралом - сиживал на <галёрке>

Нормальные люди не обращали на него внимания - он был недостаточно уродлив, не страшен, - не интересно безумен.

Было в городе и ещё несколько <дурачков>, - по какой-то случайности все они были детьми людей зажиточных или богатых. Это я отметил.

Наиболее поразил меня Миша Тюленев. Среднего роста, широкоплечий, с огромной гривой грязных волос, закинутых на затылок и за оттопыренные уши, он был похож на расстриженного дьякона. Его скуластые, бритые щёки туго обтянуты кожей цвета глины, из-под густых бровей выкатились и тускло светятся круглые совиные глаза мутно-зелёного цвета, нос - тяжёлый, толстый, с раздутыми ноздрями, такие же толстые вывороченные губы, они в трещинах, в крови, точно искусаны, и на бритом подбородке тоже кровь. Толстое драповое пальто Миши вымыто дождями, выгорело на солнце, вытерто и обнаруживает на швах серые нитки, точно рёбра рыбы.

Пуговиц на пальто нет, карманы - оторваны, подкладка - изношена, торчат клочья ваты; под пальто рыжий пиджак, жилет, и всё - не застёгнуто, так же как и брюки. Ходил он всегда по мостовой, около панели, ходил точно по глубокому снегу или по песку - тяжело поднимая ноги и гулко печатая шаги широкими подошвами стоптанных сапог. Левую руку держал под жилетом на груди, а правой раскачивал, зажав в пальцы небольшой булыжник.

При встрече с женщинами замахивался на них булыжником и - рычал, бормотал что-то странно чавкающими звуками. Он был устрашающе противен, нормальные люди не терпели его, и, когда он днём появлялся на главных улицах города, его, точно собаку, гоняли полицейские с помощью извозчиков, - извозчики хлестали Мишу кнутами. Тюленев натягивал на голову пальто и неуклюже бежал от них, поднимая ноги, как жеребец.

Я нередко встречал его в поле, за городом или притаившимся под стенами кремля, где-нибудь в тени башен. У меня он тоже вызывал впечатление отталкивающее и даже, кажется, вражду к нему, - мне казалось, что он притворяется, нарочно поднимает ноги так высоко, как будто идёт по болоту.

Отталкивал и тяжёлый взгляд его стеклянно-зелёных глаз. И вот, ночью, в полнолуние, я застиг его в ограде церкви Николы на Покровке; войдя в ограду, я услышал какие-то бухающие удары и в углу пристройки к стене церкви, в тени, увидал фигуру человека, - мне показалось, что он ломает стену. Но это Тюленев бил кулаком в грудь свою. Прежде чем я успел подойти к нему, он скользнул по стене, сел на землю и забормотал, - было хорошо видно, как шевелятся его толстые губы, выплёвывая чавкающие звуки:

- Чах, чав, чов...

Присев перед ним на корточки, я вслушивался; казалось, что Тюленев хочет, но не может выговорить какое-то слово. Сидел он закрыв глаза и всё бил кулаком в грудь, но уже бессильно. Я дотронулся до его плеча - тогда он, отталкивая меня одной рукой, другой стал щупать землю около себя, - должно быть, искал булыжник. Теперь он чавкал и шипел более громко, внятно:

- Чёрт - чужак - чужой - чёрт - чужак - чужак...

Затем он встал, вышел из тени в лунный свет, наклонился, поднял булыжник и пошёл прочь, особенно шумно топая. Я присел на ступени паперти, закурил; огонь спички вызвал откуда-то сторожа.

- Вот спасибо, что прогнал Мишу, - сказал он. - Боюсь я его, кокнет камнем, и - не пикнешь!

Старик сообщил, что Тюленев бывает тут, в углу, нередко, придёт, встанет к стене, бъёт себя в грудь и бормочет.

- Слыхать, он не дураком родился.

Что Тюленев и другие <ненормальные> родились не дураками, это - все говорили, но о причинах <душевной> кого-либо из них я ничего не мог узнать, хотя спрашивал многих обывателей-стариков.

Дурачки и блаженненькие казались мне интереснее <нормальных> эксплуатацией чужой силы, торговлишкой, обманами, мелким мошенничеством, - вообще: жизнь <нормальных> целиком заполнена всяческой <греховной> дрянью. Греховность жизни более или менее смутно сознавалась, поэтому <нормальные> в среду и в пятницу ели постное, а в субботу и в воскресенье ходили в церковь жаловаться богу на свою трудно-грешную жизнь и просить его о милосердии к их слабостям, говели, исповедовались во грехах попам, символически причащались тела и крови Христовой и при всём этом непрерывно изнуряли тела и пили кровь людей, которые работали для утверждения и обогащения нормальной жизни. У всех <нормальных> людей и у каждого был небольшой, неприкосновенный запас предубеждений, предрассудков, суеверий, и весь этот материал самозащиты объединялся бездушной верой в бога и в чёрта, тупым неверием в разум человека.

В городе 90 тысяч <нормальных>, но театр - пустовал, хотя в нём играли неплохие артисты.

В том, что дурачок Реутов посещает все спектакли, я видел нечто юмористическое. Мне казалось, что блаженненький Лобастов смотрит в небо бескорыстнее людей, которые твёрдо знают, что - грибы полезней звёзд. <Нормальные> укрепляли свои старые дома, строили новые, такие же тяжёлые, тесные, а Игоша развинченно ходил по улицам и всё щупал, точно сомневаясь в прочности камня, дерева, земли.

Романтизм, свойственный юности, позволял мне насыщать ненормальных какими-то никому не доступными знаниями и чувствами, которых никто не испытал.

Остроумные люди - из племени <нормальных> - могут сказать, что я учился у дураков.

Было и это - учился, но - значительно позднее и не у тех дураков, которые названы мною здесь. Вообще же в мире нашем не существует ничего, что не было бы поучительно, мир этот действительно наш, потому что мы отдаём ему все наши силы, организуем его, сообразно нашим целям, и весь он - материал нам для изучения.

Итак, я отметил один порядок впечатлений моего отрочества: дурачки, блаженненькие и вообще ненормальные люди. Вместе с этим постепенно нарастал, накоплялся другой порядок.

Нижний-Новгород - город купеческий, о нём сложена поговорка: <Дома - каменные, люди - железные>.

<Нормальная> жизнь этих железных людей была хорошо известна людям, среди которых я <вращался>, как вращается кубарь, подхлёстываемый кнутом. Меня подхлёстывало тревожное и жадное желание понять всё, чего я не понимал и что возмущало, оскорбляло меня. Кучера, няньки, дворники, горничные и вообще <домашняя челядь> железных людей рассказывала мне о их жизни двояко: о крестинах, именинах, свадьбах, поминках - с таким же пафосом, с каким говорила о торжественных службах архиерея в соборе; о будничной жизни <железных> - со страхом и обидой, с недоумением и унынием, а иногда с подавленной злобой.

По <строю души> своей челядь была близко родственна <нормальным> <отроком, начитанным от писания>.

Быт <железных> вставал предо мною кошмарно, жизнь их, в главном её напряжении, сводилась к драме <борьбы плоти с духом>. Плоть закармливали жирными щами, гусями, пирогами, заливали вёдрами чая, кваса и вина, истощали обильной работой <продолжения рода>, укрощали постами, связывали цепями дела, и она покорствовала <духу> десять, двадцать лет.

Жирный, сытый, беспощадный к людям <железный> человек жил благочестиво, смиренно, в театры, в концерты не ходил, а развлекался в церкви пением певчих, громогласием дьяконов, дома развлекался жаркой баней, игрою в <стуколку>, винным питием и, попутно со всем этим, отращивал солидную бороду.

Но - <седина-то в бороду, а бес в ребро>, бес - это и есть <дух>. Наступал какой-то роковой день, и благочестивая жизнь взрывалась вдребезги, в чад, грязь и дым. Обнаруживалось, что железный человек уличён в каторжном деле растления малолетних, хотя у него нестарая дородная жена, дочери - невесты. И вот, охраняя честь дочерей, жена, добродушная, благожелательная, говорит грешнику:

- Что же делать будем? Дочери - невесты, кто их замуж возьмёт, когда тебя на каторгу пошлют? Прими порошочек?

Грешник принял <порошочек> за несколько дней до вручения обвинительного акта, и <дело о растлении малолетних> прекратилось <за смертью обвиняемого>.

Другой <железный>, истребив неукротимостью плоти своей и тяжестью нрава трёх жён, не имея по церковному закону права жениться четвёртый раз и не решаясь <стыда ради> ввести в дом наложницу, - женил сына, напоил его на свадебном пире, запер в подвале, а сам занял место его на брачном ложе.

Сын попробовал протестовать, но был избит отцом, ушёл из дома и <пропал без вести>. А отец, вскоре истребив и четвёртую жену, затеял женить второго сына, этот оказался покладистым и уступил свои права мужа без спора, но вскоре начал <пить горькую> и - <спился нанет>.

С героем этой повести мне пришлось познакомиться, когда ему было восемьдесят два года. В этом возрасте он был ещё прям, как мачтовая сосна, все зубы у него были целы; в тёмных глазах сверкали синеватые угарные огоньки; он обладал замечательно ёмкой памятью и подробно знал все грехи человеческие, а также все наказания, уготованные грешникам в аду.

ведь не плоть, а душа страдать должна, а у неё, у души, - ни кожи, ни рожи! А? - И, поставив этот коварный вопрос, он хохотал, точно филин, гулко и громко.

Во всю правду повести о нём я не поверил и, вводя его в книгу <Фома Гордеев> под именем Анания Щурова, несколько сократил количество уголовных подвигов его.

На однотонном фоне <нормальной> жизни мелкого мещанства <железные> люди казались мне более или менее необыкновенными, да они и действительно были такими. Особенно значительной была для меня повесть о Гордее Чернове.

Он славился как знаток всех капризов и хитростей Волги, он сам, стоя на капитанском мостике, проводил свои буксирные пароходы с караванами барж, обходя перекаты <воложками>, конфузя казённых инженеров-гидротехников, возбуждая стыд и зависть капитанов, которые <паузились> на перекатах, разгружая баржи, низко сидевшие в воде. Он, Чернов, был неизменно удачлив во всех своих предприятиях, а неудачи как бы нарочно сам себе создавал. Сконструировал баржу невероятной грузоподъёмности; ему указывали, что баржа окажется непригодной для плавания даже в <полую> воду:

- Потащим - так пойдёт, - сказал Чернов, но ошибся - не пошла.

Построил по своему плану дом в трактирно-церковно-<мавританском> стиле с башенками, куполами и <луковицами> на крыше, раскрасил его ярчайшими красками и отказался жить в нём, оставив вокруг дома тот тёсовый забор, который ограждал постройку. Рассказывали, что у него попросил работы какой-то парень, исключённый из семинарии. Чернов отправил его на Суру грузить хлеб за пятнадцать рублей в месяц. Парень телеграфирует ему: <Пришлите буксир, вода спадает>.

Чернов ответил телеграммой же: <Молчи, дурак, врёшь>. Дня через два семинарист сообщил: <Баржи обсохли>. - <Еду>, - ответил Чернов и, приехав в Васильсурск, спросил семинариста: <Ну, - рад, что оказался умнее хозяина? Скидывай пиджак, давай драться>. Честно подрались тут же на берегу Волги у пристани и на глазах обывателей. Семинарист побил хозяина.

- Ладно, - сказал Чернов. - И не глуп ты, и сила есть. Поезжай в Покровскую слободу старшим приказчиком, жалованье полсотни, за удачу - награды будут.

И будто бы семинарист этот стал его <закадычным другом>.

<нормальные> жители Васильсурска, и рассказывали похвально.

Такие строительные ошибки и сумасбродные поступки создали бы всякому другому человеку славу <сумасброда>, но Чернов заслужил прозвище <американца>.

И вот этот человек, счастливый в делах, красавец, силач, кутила, - вдруг исчез, бросив своё большое дело, не сказав ничего ни сыну, ни дочери. Его искали, не нашли, решили, что убит, и, устроив администрацию по делам его, распродали всё имущество, разумеется, жульнически дёшево, заплатили кредиторам и служащим полным рублём, да ещё осталось в пользу детей Чернова несколько десятков тысяч рублей.

В 1896 году во время Всероссийской выставки в Нижнем-Новгороде Гордей Чернов объявился - монахом, приехал со Старого Афона <посмотреть праздник в родном городе>. Посмотрел. Посмотрев, серьёзно кутнул со старыми приятелями и снова скрылся на Афон, где и помер, кажется, в 1900 году.

Очень понравилась мне эта полусказка о человеке, который так легко выломился из «нормальной» жизни, так просто отверг её. И радостно удивлял меня гордый тон, которым рассказывал о Чернове седовласый старик А.А.Зарубин, бывший водочный заводчик, «неосторожный банкрот», тюремный сиделец, а затем убеждённый поклонник Льва Толстого, организатор общества трезвости, человек, который на улице, в толпе людей, поклонников знаменитого в ту пору попа Иоанна Кронштадтского, назвал попа — «артистом императорских церквей». Я уже где-то рассказал о том, как Зарубин начал дело против полиции о незаконно взысканной с него одной копейке, довёл дело до Сената, а когда губернатор нижегородский запретил опубликовать решение Сената в пользу Зарубина, старик пришёл к начальнику губернии, спросил его: «Ты зачем к нам посажен — законы нарушать?» — и сенатский указ был опубликован в «Нижегородском листке».

Такие поступки в те времена оценивались как «гражданские подвиги».

Не один Зарубин рассказывал о Чернове с гордостью, повышенным тоном, — многие, говоря о нём, как бы хвастались:

«Вот какие мы. Понимаешь?»

Я понимал. Умные люди — адвокаты, газетчики, вообще интеллигенты — расценивали буйство «железных» по Островскому: они говорили, что «железные» с жиру бесятся. Мне безразлично было, с чего люди «бесятся», лишь бы они бесились.

В людях умных я тоже и видел и чувствовал духовное сродство с «нормальными», — конечно, сродство не столь глубокое, как у «домашней челяди». Действительность невежливо толкала меня из стороны в сторону, переставляла с одной точки на другую, обнажаясь с откровенностью цинической. Поэтому я не чувствовал её устойчивой и не преклонялся перед нею даже тогда, когда она показывала мне факты, возбуждавшие радость.

Разумеется, что такие факты были крайне редки, большинство же их внушало сознание необходимости как-то изменить действительность. Мне казалось, что даже среди железных людей есть такие, для которых действительность не обязательна, не законна, даже «враждебна», как говорил старик «нечаевец» Орлов, переводчик «Искушения св.Антония» Флобера и «Разговоров» Леопарди. Действительность разноречива и болтлива, как торговка. Мой приятель, маляр Ездоков, качаясь в «люльке» на высоте третьего этажа, пронзительно поёт:

Ничего мне на свете не надо,

Только надо тебя мне одну...

Хозяин дома Алексей Максимович Губин, церковный староста, бывший городской голова, старый хулиган, — он только что избил дьякона в церкви, во время обедни, — Губин кричит Ездокову:

— Кого - одну-то? Бабу? Одной сыт не будешь, врёшь! Правду надо всем одну — вот кого. Такую надо правду, чтобы все мы, сукины дети, на карачках ползали от неё, в страхе. Вот кого надо...

Марья Капитоновна Кашина, владелица большого пароходства, женщина умненькая, мечтала за чаем:

— Накопили всего — много, настроили — тесно, а жить — скушно. И начать бы всё сначала, от диких людей, а! Хорошо бы. Может, по-иному бы вышло.

знал жизнь почти всех крупнейших купеческих семей города и знал, что не один Чернов «выломился» из «нормальной» жизни, — выламывались и другие, легко разрушая порядок жизни, созданный трудом десятилетий.

Работа у адвоката, частое посещение окружного суда раскрывали предо мною десятки житейских драм. Я видел очень много подрядчиков строительных работ; всё это были малограмотные, жадные мужики, на каждого из них работали десятки и сотни таких же дикарей, как они сами. Я знал, что это — «нормально», «так всегда было», — говорили мне плотники, каменщики, землекопы.

Было совершенно ясно, что «сколачивать капитал» — дело такое же простое, как лепить из глины кирпичи, и дело это не требует никаких особенных усилий, талантов. Разница между подрядчиком и рабочим была только в том, что первый ел больше и вкуснее второго и что подрядчика хоронили торжественно, а рабочего торопливо. Эта гнуснейшая торопливость обижала и возмущала меня, — когда я был подростком, мне хотелось, чтобы всех людей хоронили торжественно, с музыкой, с колокольным звоном. Жизнь была так трудна, что в неё обязательно следовало вводить как можно больше торжественности; такое романтическое желание явилось у меня, вероятно, из чтения книг на церковнославянском языке, язык этот обо всём, даже о пакостях — в библии — «гласит» и «глаголет» возвышенно.

Вся жизнь была построена на какой-то густой, тяжёлой глупости, все привыкли к ней, и никто уже не замечает, как она пуста и какая горестная, нищая, а я — замечал, но ничего хорошего в этом не видел для себя. В книгах изображалась другая жизнь, она была как будто ещё более глубоко горестна, но уже не казалась нищей, а раскрывалась соблазнительно интересно, наполненной смыслом, неуловимым для меня. Люди в книгах были ярче, крупнее, умнее «нормальных» людей.

Читал я много, с восторгом, с изумлением, но книги не отталкивали меня от действительности, а, усиливая напряжение интереса к ней, развивали способность наблюдать, сравнивать, разжигали жажду знания жизни.

К двадцати, к двадцати двум годам моё представление о людях сложилось так: подавляющее большинство — племя мещан, проклятое племя «нормальных»; в среде его рождаются «железные» люди, они заседают в городской думе, стоят в церквах, ездят по улицам на собственных лошадях, шагают по городу за попами во время «крестных ходов». Изредка тот или иной «железный» выламывается из «нормальной» жизни.

И рядом с теми, которые выламывались, Онегины, Печорины, Бельтовы, Рябинины, «идиоты» Достоевского и все книжные «герои» казались мне карликами на ходулях красивых слов, все герои этого ряда были для меня «родственниками Обломова», как наименовал их Осипович-Новодворский в «Записках ни павы, ни вороны».

Ещё более соломенными и бумажными видел я фигурки Светлова, Стожарова, Володина и других «революционеров», которых наспех делали для «воспитания юношества» Омулевские, Мордовцевы, Засодимские. Многого ещё не понимая, чувствовал я, что люди этого типа не в силах взорвать «нормальную» жизнь, а — в лучшем случае — «способны только на то, чтобы — переставить мебель», по слову пьяного певчего в пьесе «Мещане».

В конце восьмидесятых и начале девяностых годов дети «железных» людей обнаружили весьма заметное тяготение к «ускоренному выходу из жизни», как написал в предсмертной записке казанский студент Медведев. Застрелилась, приехав из церкви, после венчания, курсистка Латышова, дочь крупного чайного торговца, весёлая и талантливая девушка. В 1888 году в Казани кончили самоубийством, кажется, одиннадцать человек, из них две курсистки, остальные студенты. Позднее в Нижнем застрелился гимназист, сын одного из богатых мельников Башкировых, и было ещё несколько самоубийств.

Я отмечал всё это. Выше мною указано, что почти все «дурачки», «блаженные» — дети богатых людей. В отрочестве моём я, конечно, не мог наблюдать купеческих детей иначе, как издали, но в средине девяностых годов я уже близко видел их гимназистами, студентами. Недавно умерший поэт и автор романа «Проклятый род» И.С.Рукавишников принёс мне рукопись первого своего рассказа «Семя, поклёванное птицами»; рассказ был плохо сделан, но помню, что в нём юноша жаловался на то, как ему отец испортил жизнь. Рукавишников уже тогда весьма усердно пил и убеждал меня, что для него, как для Бодлера, «истинная реальность жизни раскрывалась только в пьяных грёзах». А в романе «Проклятый род» он изобразил — очень неудачно — страшную свою бабушку Любовь, отца своего Сергея и дядьёв Ивана и Митрофана.

Роман озаглавлен совершенно правильно...

Да, купеческих детей я видел немало и очень завидовал тому, что они знают иностранные языки, читают европейскую литературу в подлинниках. Кроме этого, завидовать было нечему. Говорили они лощёным языком и как-то мало вразумительно: слова — умные, а под ними — точно вата или опилки. Так же, как для Рукавишникова, для них «истинная реальность» открывалась после выпивки, хотя они пили немного и пьянели не столько от вина, сколько от страшных слов. Они говорили о «страшном» из Э.По, Бодлера, Достоевского, но думали, что говорят о страшном в самих себе, а я видел, что сами-то они ни в чём не страшны, — Миша Тюленев, Игоша Смерть в Кармане — страшнее, чем они. Им особенно нравился герой «Записок из подполья», но было ясно, что, в сущности, нравится им только его надежда, что придёт некто, способный отправить пинком ноги к чёрту некое будущее благополучие.

Мне больше «по душе» был Гордей Чернов. Их соблазнял Шопенгауэр, соблазн этот особенно чувствовался в нездоровых суждениях о женщине, любви, — тут обнажалась повышенная чувственность, раздутая от ума и через книги.

Шопенгауэра я прочитал раньше их и без вреда для себя. Они пропагандировали Бальмонта, Брюсова; я понимал, что и тот и другой формально, технически обогащают поэзию, но мне совершенно непонятно было отношение этих поэтов к действительности, к «нормальным» людям. Мне казалось, что они плавают над жизнью в словесном тумане, из которого, по их мнению, и образуется «дурная действительность», в конце концов тоже словесная и приятная им, потому что на ней они изощряют свои способности к словотворчеству.

На одном из студенческих вечеров И.С.Рукавишников читал стихи, и «в память врезалось мне» страшное четверостишие:

Дерзновенны наши речи,

Но на смерть осуждены,

Слишком ранние предтечи

Слишком медленной весны.

Эти грустные слова удивили меня сначала тем, что их печаль не гармонировала с весёлым ритмом стихов. Они запомнились мне в темпе «польки». Это было естественно: на вечеринках прислуги, где я бывал, танцевали, за неимением музыки, под песни и чаще всего:

Второпях зовут отца:

— Тятя, тятя, наши сети

Притащили мертвеца!

И особенно забавно было видеть, как девушки весело вытопывали польку, припевая:

И в «утопленное» тело

Р-раки чёрные впились!

Дети строителей «нормальной» жизни не казались мне «нормальными» людьми. Это, разумеется, — к чести их, но едва ли — к счастью. Они сами называли себя «декадентами». Не помню — думал ли я о том, предтечами какой весны они могут быть?

Нахожу, что мною вполне достаточно сказано для того, чтобы читатель видел, на каком материале построена книга «Фома Гордеев», как подбирался этот материал и насколько плохо он разработан. Критика хвалила эту книгу. Будь я критиком, я упрекнул бы автора в том, что он свёл весьма богатый материал к рассказу о том, как одного юношу «свели с ума».

Мне следует повторить слова, которыми начата эта беседа: возможно, что всё рассказанное происходило не совсем так, как я рассказал. Почему?

Знаменитый математик Пьер-Симон Лаплас, прозванный «Ньютоном Франции», автор «Изложения системы мира», сказал:

«Нетерпеливо стремясь познать причину явлений, учёный, одарённый живым воображением, часто находит эту причину раньше, чем наблюдения дадут ему основание видеть её. Предубеждённый в пользу правильности созданного им объяснения, он не отбрасывает его, когда факты ему противоречат, а изменяет факты, чтобы подогнать их к своей теории, он уродует работу природы, чтобы заставить её походить на работу своего воображения, не думая о том, что время закрепляет только результаты наблюдения и вычисления.»

Работа литератора подобна работе учёного, и литератор точно так же «часто находит причину раньше, чем наблюдения дадут ему основание видеть её».

II

В книге «Фома Гордеев» видное место занимает владелец канатного завода Яков Маякин, тоже человек «железный» и при этом «мозговой», он уже способен думать шире, чем требуют узко личные его интересы, он политически наточен и чувствует значение своего класса.

В действительности я не встречал человека, оформленного психологически так, как изображён мною Маякин. В литературе знал только одну попытку изобразить политически мыслящего купца — «Василия Теркина» в романе П.Боборыкина. Боборыкин был писатель весьма чуткий ко всяким новым «веяниям времени», очень наблюдательный, но работал он приёмами «натуралиста», всегда слишком торопился обобщить свои наблюдения и жил большую часть времени за границей, и критика справедливо упрекала его в том, что для тех обобщений, которые он предлагает читателям, у него недостаточно материала и что, спеша изобразить «новые веяния» и характеры, он впадает в «портретность» и «протоколизм». «Василий Теркин» был признан критикой романом более удачным сравнительно с другими романами этого автора, но мне кажется, что это было признано только потому, что в купце Теркине, «амбарном Сократе», критики узнали хорошо знакомого им либерала-интеллигента и обрадовались: «Нашего полку прибыло», —- дикий замоскворецкий житель, купец Островского, переродился почти в европейского буржуа. На мой же взгляд, герой Боборыкина размышлял так же, как размышляла часть интеллигенции в конце восьмидесятых годов, та её часть, которая была разбита и подавлена реакцией после разгрома самодержавием террористов-народовольцев. Настроение этой интеллигенции можно назвать «анархизмом побеждённых», философское оформление этого анархизма было взято частью из «Записок из подполья» Достоевского, но больше из книг Фридриха Ницше, с философией которого интеллигенция ознакомилась по статьям в журнале «Вопросы философии и психологии» в 1892 году.

Из какого материала была построена фигура Якова Маякина? Прежде всего: я достаточно хорошо знал «хозяев»; основное их стремление жить чужим трудом и крепкая убеждённость в этом своём хозяйском праве — были испытаны мной непосредственно и разнообразно. Я очень рано, ещё в отрочестве, почувствовал, что хозяин считает меня существом ниже его, получеловеком, отданным во власть ему. Но в то же время я нередко видел себя грамотнее хозяина, а иногда мне казалось, что я как будто и умнее его. Вместе с этим я не мог не заметить, что хозяин, всячески отталкивая меня в сторону от него, — учит меня работать. Решающее, культурно-историческое значение труда я тоже понял довольно рано, как только почувствовал вкус к работе, — почувствовал, что пилить дерево, копать землю, печь хлебы можно с таким же наслаждением, как песни петь. Это вовсе не говорит о каких-то особенностях моей «натуры», — каждый человек может стать «особенным», если он захочет употребить для этого должное количество усилий. Просто: я был здоровый парень, обладал порядочным запасом энергии, и она стремилась выявить себя, самоутвердиться, воздействовать на окружающее, это — основное свойство энергии, это и есть — она сама. Затем: понять организующую силу труда помогали мне книги и, может быть, особенно помогли четыре: «Азбука социальных наук» В.В.Берви-Флеровского, «История умственного развития Европы» Дрэпера, «История индуктивных наук» Уэвелля и также «История немецкой культуры» Иоганна Шерра. Эти книги весьма богаты фактическим материалом, и, вместе с моим личным опытом, они внушили мне твёрдую уверенность, что значение труда как основы культурного роста человечества должно быть очевидно и понятно для всякого рабочего человека, если он не идиот.

Здесь уместно будет ответить на сетования некоторых начинающих писателей, особенно — на жалобное письмо одного из них. Сообщая о трудном своём положении — «жена, сын, скоро будет другой», а главное — «нагрузка общественной работой», — он утверждает, что «творчество только тогда может достигнуть максимального результата, когда человек чувствует себя исключительно литератором, как чувствуете себя вы» — то есть я. Прежде всего очень советую начинающим поэтам и прозаикам выкинуть из своего лексикона аристократическое, церковное словечко -— «творчество» и заменить его более простым и точным: работа.

Когда юноша, написав тощую книжечку весьма обыкновенных стихов или не совсем удачных рассказов, именует свою «продукцию» «творчеством», это звучит очень по-детски и смешно в стране, где рабочий класс не только создаёт грандиозные фабрики, а совершенно изменяет лицо своей земли, совершая в деревне нечто сродное геологическому перевороту, и вообще, в условиях невероятно трудных, неутомимо ведёт колоссальнейшую работу мирового значения. При этом надобно видеть и помнить, что работает он почти «из ничего», так же, как — говорят — будто бы некто «сотворил из ничего» землю и засеял звёздами безграничные окрестности её, именуемые вселенной. Но если даже допустить, что скучная сказка о боге — не сказка, а быль, всё-таки необходимо признать, что земля создана скверно: слишком много на ней вредного человеку, — много паразитов, растительных и животных, много бесплодной почвы, да и сам человек не очень удачно вышел, между нами говоря. Всё это неудачное «творчество» необходимо исправить, и вот работа по реорганизации земли, по созданию на ней новых условий жизни социалистического, нового общества идёт очень хорошо и обещает «максимально» превосходные результаты. Для юношей будет полезнее, если они откажутся именовать себя «творцами» в стране, где требуются миллионы скромных талантливых работников. Выдвигать же себя из рядов строителей будущего хотя бы только номинально — то есть по имени и по названию — нет смысла и может оказать на юношество вредное влияние, — некоторые вообразят себя не похожими на обыкновенных, простых людей и пойдут по улице вверх ногами, что уже бывало.

Далее: лично я — никогда не чувствовал и не чувствую себя «исключительно литератором», всю жизнь занимался — в той или иной области — общественной деятельностью и до сего дня не утратил тяготения к ней. Молодые литераторы часто жалуются, что «мелочная общественная деятельность поглощает слишком много времени, нарушает творческую работу мысли» и так далее. Жалобы эти я считаю неправильными.

прослужит более долгий срок, принесёт людям больше пользы, сохранит государству расход бумаги: небрежное отношение к книге в наши дни при огромных тиражах приносит государству очень крупные убытки, а государство — это мы.

Укажут, что литераторы-дворяне — кроме Л.Толстого — общественной деятельностью не занимались, а в работе своей достигли исключительного совершенства. Но все они получили более или менее обширное школьное воспитание, оно дисциплинирует работу мысли, углубляет способность восприятия и познания явлений жизни, дворяне бывали за границами своей страны, в Европе, эти путешествия расширяли их наблюдения, давая богатый материал, сравнения и так далее — интеллектуально обогащали их. Знания жизни у дворян, конечно, были значительно шире знаний литераторов-разночинцев, которые вращались в сфере наблюдений сравнительно узкой; это особенно печально отразилось на таких талантливых людях, как Помяловский и Слепцов.

Но здесь я должен повторить уже сказанное мною когда-то: дворянская литература мне кажется «областной» литературой, она черпала материал свой главным образом в средней полосе России, основной её герой — мужик по преимуществу Тульской и Орловской губерний, а ведь есть ещё мужик Новгородской пятины, поволжский, сибирский, уральский, украинский и так далее. Мужики, например, Бунина — Тургенева на вятича или ярославца вовсе не похожи. Литература дворян и разночинцев оставила вне своего внимания целые области, не тронула донское, уральское, кубанское казачество, совершенно не касалась «инородцев» — нацменьшинств. Это, разумеется, не упрёк людям, которые жили на «чернозёмных полях» или в столицах, это говорится для того, чтоб отметить факт, ещё не отмеченный, но весьма значительный: наша текущая литература охватывает все области Союза Советов, и это надобно вписать в её актив. Не следует думать, что я низвожу художественную литературу до «краеведения», кстати сказать, дела глубоко важного, — нет, я считаю эту литературу превосходным источником «народоведения» — человековедения.

Я уклонился в сторону от главной темы, — пример, которому не советую следовать. Итак — о «хозяевах».

Я очень внимательно присматривался к ним, к их «нормальному» быту, прислушивался к их разговорам о жизни, — мне нужно было понять: какое право имеют они относиться к тем, кто работает на них, и, в частности, ко мне, как к людям более диким, более глупым, чем они сами? На чём, кроме силы, основано это право? Что их мещанская «нормальность» в существе своём — тупость ума, ограниченность сытых животных, — это было совершенно ясно, это вытекало не только из отношения к рабочим, но и к жёнам, детям, книгам, об этом говорил весь их «быт», поразительная малограмотность и враждебный скептицизм невежества по отношению к разуму, к его работе. В ту пору, лет пятнадцати — двадцати, я уже кое-что знал о взаимоотношениях религии и науки по книжке Дрэпера «Католицизм и наука». Эта и другие книги помогли мне понять вред канонического, или — что то же самое — нормативного мышления, основанного на фактах и догмах якобы неоспоримых, «данных навсегда».

Тот факт, что консерватизм мещанского мышления задерживал развитие технической культуры, слишком хорошо известен, но всё-таки я напомню, что принцип паровой машины был открыт за сто двадцать лет до нашей эры — до Р.X. — и почти две тысячи лет не находил практического применения; фонограф в форме змей был изобретён во II веке нашей эры Александром Абонтейским и служил ему для «предсказания будущего»; факты такого рода насчитываются сотнями, все эти факты изобличают постыднейшее невнимание мещанства к работе исследующей мысли, — последний из них таков: в текущем году Маркони передал по воздуху электроток из Генуи в Австралию и зажёг там электрические лампы на выставке в Сиднее. Это же было сделано двадцать семь лет тому назад у нас литератором и учёным М.М.Филипповым, который несколько лет работал над передачей электротока по воздуху и в конце концов зажёг из Петербурга люстру в Царском Селе. На этот факт не было обращено должного внимания, Филиппова через несколько дней нашли в его квартире мёртвым, аппараты и бумаги его арестовала полиция.

Консерватизм хозяев вскоре обнаружил предо мной и свою «идеологию», она выявилась в форме строго определённой и сугубо монархической: бог-отец, царь-отец, поп-отец, родитель-отец, и от бога до родителя туго натянута железная цепь неоспоримых норм, они установлены «навсегда».

Я видел, что хозяева неутомимо делают «нормальную» жизнь, но чувствовал, что делают они её всё-таки ленивенько и что они как будто не столько хозяева, сколько рабы своего дела, пожизненно обязанные делать его по примерам дедов и отцов.

Они всегда раздражались, кричали, жаловались на тяготу своего «труда», на тревоги, связанные с необходимостью командовать рабочими, покорно служить «начальству», обороняться против более сильных — денежно — хозяев. Иногда казалось: они сами понимают, что на средства, которые ими уже «нажиты», можно бы жить не так безрадостно, пошло и нищенски глупо, как живут они, а веселее, свободнее, что ли, вообще — как-то иначе. Во многих «хозяевах» чувствовалась тревожная неуверенность и даже страшок перед завтрашним днём, — это настроение они не скрывали друг от друга.

Когда «нормальный», подчиняясь приступу «тоски», бунтовал, срывался с цепи религии и древнего семейного уклада, думалось, что он бунтует именно со страха перед завтрашним днём. «Тоску» вызывал в нём ряд причин: собака выла, подняв морду вверх, — значит будет пожар; выла, опустив голову к земле, — ясно, что кто-то умрёт; курица пропела петухом — это к неведомому несчастью; встреча с попом обусловливала неудачу в деле. Бесконечное количество суеверных примет подтверждалось: пожары и неудачи были, люди умирали, «банкротились», разорялись; в семьях шла извечная и большей частью бесплодная борьба «отцов и детей»; отцы, создавая крупное промышленное дело, наживали большие капиталы, детей в молодости это или не увлекало, они предпочитали тратить, а не копить, или же настаивали на необходимости новых, опасных приёмов работы, на расширении «дела», или отрывались от семьи, уходя в университеты, становясь адвокатами, врачами, учителями. В общем — «дела» всё-таки разрастались, как бы самосильно, однако ограниченному сознанию единиц казалось, что всё трещит, разваливается, и необходимо «смотреть в оба глаза», «не зевать», а то — и «по миру пойдёшь».

«Солдат силён ружьём, купец — рублём», и «нормальные» вешали рубли на шеи себе десятками и сотнями пудов. Но весьма «нормальный» торговец мануфактурой Бакалдин, дожив до шестидесяти лет, начал читать книги Чернышевского и когда что-то понял, так изумлённо заговорил:

— Вот и перекувырнуло меня из уважаемых в дураки. Подумать только: сорок лет деньги копил, скольких людей разорил, изобидел, а оно оказывается, что деньги-то всему горю начало.

Другой, старик Замошинков, кричал:

— Попы забили нам башки, засорили души. Какой там, к чёрту лысому, бог, когда я, богатый, тоже издохнуть должен!

Я привожу здесь жалобы, оформленные наиболее остро, но мог бы привести десятки более нудных, вялых и бесцветных сетований. Они имели для меня весьма поучительное значение, ибо указывали, что «нормальная» жизнь изнутри неблагополучна, нездорова. Было совершенно ясно, что при всей ограниченности и пресыщенности вековой глупостью «нормальные» люди не совсем уверены в своей силе и на завтрашний день ожидают каких-то несчастий. Они «делают жизнь», а в ней откуда-то является сила, которая противоречит их стремлению к покою, к «более или менее устойчивому равновесию». У них есть кое-какая «историческая память», воплощённая в легендах о сказочных удачах и драматических неудачах сильных людей: дворян, купцов. Память эта внушает им, что победитель, увенчанный лаврами, — на лаврах и погибает. Погибает потому, что объелся сладостями жизни, или потому, что забыл: жизнь — борьба, а моментом его забывчивости воспользовался более сильный и — наступил ему на горло. «Нормальный» человек в сущности своей пессимист и человеконенавистник, именно поэтому он верует в кого-то, кто будто бы способен вознаградить его за треволнения земной жизни. Но, разумеется, надежда на посмертное блаженство не мешает никому скромно наслаждаться радостями земного бытия — обильной едой и выпивкой, игрой в карты, растлением девиц и прочими забавами, не мешает и жаловаться на тяжесть жизни.

Конечно, рядом с жалобами Бакалдиных, Замошинковых слышал я и другие голоса, другие мысли; их наилучше выразил трактирщик Грачев в споре с одним бывшим семинаристом:

— Всё это ты глупости говоришь и от нищеты твоей. Ты вот чего сообрази: кто всех богаче? Бог. Понял? Ну, тогда и выходит: чем я богаче — тем богу ближе. Богатый человек — большой человек, у него — свой закон, и не тебе, нищеброду, закон этот отвергать. Ты вот поел жареной картошки, выпил рюмку, и айда, уходи! Людей смущать я те не разрешаю, а то — знаешь, кто в Грузинском переулке живёт?

В Грузинском переулке помещалось жандармское управление.

Такие заявления я слышал не только со стороны богатых — сильных, но нередко и от забитой городской бедноты, от ремесленников, рабочих, прислуги. Они признавали власть хозяев законной не только потому, что «против рожна не попрёшь», «стену лбом не прошибёшь», но и по внушению церкви:

«Сильную руку судит бог», «Сила и слава — богатому даны», «И рад бы одолел, да бог не велел!»

жаловаться, но уже «мыслить политически».

На дворе дачи губернского архитектора сидят подрядчики строительных работ и, ожидая, когда к ним выйдет начальство, размышляют о монопольной торговле вином. Маленький костлявый каменщик Трусов находит, что:

— Зря это. Ошибочка. Царь должен стоять в стороне от торгового дела. Дело это — спорное, а — кто может с царём спорить?

С ним все соглашаются, кроме штукатура Шишкина. Гриша возражает: царь — полный хозяин, хочет — вином торгует, хочет — хлебом, всё может. Но Трусов, строго прищурясь, говорит:

— Это, Григорий, побасенки. Нет, царь в такие дела не обязан вступать. Ты — сообрази: ежели я всю работу — и твою, и плотников, и столяров — под себя возьму, заплачете вы али нет?

Тут и Гриша согласился:

— Заплачем.

— Ну, то-то.

Сын мясника Курепина, гимназист, спрашивает:

— Пап, за что царя убили?

— Не угодил кому-нибудь.

Но Курепин тотчас спохватился и строго-ласково сказал:

— Ты про это лет через десяток спроси, а теперь — забудь. Царь у нас — имеется.

Пётр Васильев, «сектант-беспоповец», известный в Заволжье «начётчик», сидя в лавке Головастикова, даёт купцам Гостиного двора урок «политграмоты». Он говорит, что дворяне всегда убивают царей, если цари пытаются нарушить права дворянства. Так они убили трёх, лучших: Петра Третьего, Павла и Александра Второго, всех именно за то, что они хотели ограничить права дворян в пользу купечества и крестьянства. О пользе крестьян он мыслил весьма своеобразно, ибо, говоря о «распутной» царице Екатерине, которую дворяне посадили на престол, убив её мужа, он крепко ругал царицу за то, что она «не посмела» признать за купечеством дворянское крепостное право на свободу и жизнь крестьян. Сам он был крестьянин.

В книге «Мои университеты» полицейский Никифорыч затейливо говорит о царе-«пауке», — эти слова действительно были сказаны им.

Все такие мнения и словечки я бережно закреплял в памяти, а иногда даже записывал их, так же, как это, очевидно, делал Дмитрий Лаврухин, автор замечательной книги «По следам героя»; книга эта может многому научить молодого литератора, если он хорошо подумает над нею.

«Политические» мысли хозяев особенно подчёркивало то обстоятельство, что художественная литература, по цензурным условиям, не воспроизводила эти мысли в их обнажённой, «бытовой» форме, а правде показаний литературы я верил. Только Щедрин-Салтыков превосходно улавливал политику в быте, но это был не тот быт, который я знал, и притом «эзоповский» — иносказательный — сердитый язык Салтыкова не всегда был понятен мне. Но, читая Глеба Успенского, я самовольно добавлял в речи изображённых им людей слова, пойманные мною в жизни.

Много потеряла наша литература оттого, что этот замечательный человек и талантливейший литератор жил слишком «волнуясь и спеша» и отдавал так много своих сил ядовитой «злобе дня» текущего, не заглядывая в завтрашний день.

Больше всего знаний о хозяевах дал мне 96 год. В этом году в Нижнем-Новгороде была Всероссийская выставка и заседал «Торгово-промышленный» съезд. В качестве корреспондента «Одесских новостей» и сотрудника «Нижегородского листка» я посещал заседания съезда, там обсуждались вопросы внешней торговли, таможенной и финансовой политики. Я видел там представителей крупной промышленности всей России, слышал их жестокие споры с «аграриями». Не всё в этих речах было попятно мне, но я чувствовал главное: это — женихи, они влюбились в богатую Россию, сватаются к ней и знают, что её необходимо развести с Николаем Романовым.

Съезд заседал в здании реального училища на углу Большой Покровки и Мышкина переулка. Я написал юмористический фельетон «Сватовство в Мышкином переулке», «Нижегородский листок» не напечатал его, я послал фельетон Маракуеву в «Одесские новости», там фельетон и пропал.

и ещё какие-то профессора. Всё это для меня люди новые и уже не очень «нормальные», а с трещинкой: я слышал в их речах нечто дребезжащее, двусмысленное, может быть, это был только избыток красивой словесности, заимствованной некоторыми из членов съезда у интеллигенции во временное пользование и для взаимного очарования. Кое-кто говорил о страданиях народа, о разорении деревни, говорилось и о «разврате», который вносит в деревню фабрика, и на одном заседании какой-то толстоголовый человек читал басом стихи:

Удручённый ношей крестной,

Всю тебя, земля родная,

В рабском виде царь небесный

Исходил, благословляя.

Я знал, что это неверно, о пребывании Христа в России евангелие не говорит. Мне казалось, что большинство «представителей прессы» относится к съезду скептически и шумливо, вообще — несерьёзно. Я тоже усвоил это настроение.

Для меня интереснее и поучительнее было ходить по выставке вслед за мелким провинциальным промышленником и торгашом. Этот сорт людей явился на выставку в массе. Тучей синих, осенних мух они ползали, тыкались в стёкла павильонов и жужжали хотя и удивлённо, а по преимуществу неодобрительно. Этих я уже знал, «простые» их речи были мне знакомы и понятны. Основной, преобладающей темой их разговоров на выставке была забота о крестьянстве, о деревне. Это — естественно, они сами, в недалёком прошлом, были «мужиками» и гордились этим, потому что: «Русская земля мужику богом дана» и потому что они: «Крестьянская кость, да уж барским мясом обросла» (в сборнике пословиц Снегирева вместо «барского» мяса кость обросла «собачьим»). В отделе мануфактуры эти «хозяева» соглашались, что полотна фабрикантов, например, Гивартовского, — очень хороши, но бабье, домотканное, — не хуже, а прочность, «носкость» его превышает фабричное полотно. И — затем: «Весь народ в тонкое-то полотно не оденешь, нет!» «Его, поди-ко, и для актрис не хватает». «За границу продают». «И хлеб туда и кожу». «Сало». «Скоро и нас будут туда продавать, в землекопы». «Н-да, шикуем». «А мужику — ни продать, ни купить нечего».

Я вспоминаю о том, что было тридцать четыре года тому назад, но совершенно чётко вижу перед собой бородатые лица хозяев псковских, вятских, сибирских и всяких других губерний и областей. Вижу их в машинном отделе. Они — удивлены — в этом нет сомнения, но они недовольны — это тоже ясно. Улыбаются растерянно, посмеиваются неохотно, хмурятся, вздыхают и даже как будто подавлены. Неизвестно почему в машинном отделе помещена немецкая типографская машина, — кажется, на ней предполагалось печатать издания выставки. Сухонький, остробородый старичок, с безжалостно весёлыми глазками рыжего цвета и с беспокойными руками, говорит усмехаясь: «Экого чёрта сгрохали! А к чему она?» Заведующий отделом объясняет: «Газеты печатать». «Газеты-и? Дерьмо-то? Какая же ей цена?» Услыхав цену, старик поправил картуз, поглядел на окружающих и, видя сочувственные улыбки, сказал: «Вот куда налоги-те с нас вбивают — в газеты! Ах ты...» У него не хватило храбрости, он поджал губы и отошёл прочь, скрипя новыми сапогами, за ним потянулись его единомышленники.

Этой группе предложено было подняться на привязном воздушном шаре. «Благодарствую, — сказал старик и спросил: — А ежели отвязать пузырь этот — может он до бога взлететь? Не может? Ну, так на кой же пёс в небе-то болтаться, как дерьмо в проруби?»

Почти каждый раз, бывая на выставке, я встречал такого, как этот старичок, организатора мышления и настроения «хозяев». Я совершенно уверен, что люди именно этого типа через восемь лет председательствовали в провинциальных отделах черносотенного «Союза русского народа». Но для фигуры Якова Маякина они всё-таки не давали мне достаточного количества материала.

В очерке «Бугров» «герой» очерка говорит:

«Маякин — примечательное лицо. Я вокруг себя подобного не видел, а — чувствую: такой человек должен быть».

Эти слова я напоминаю не потому, что их можно понять как похвалу мне, а потому, что они объективно ценны как доказательство правильности приёма, который я употреблял для того, чтобы из массы мелких наблюдений над «хозяевами» слепить более или менее цельную и «живую» фигуру хозяина средней величины.

Приём был прост: я приписал Якову Маякину кое-что от социальной философии Фридриха Ницше. В своё время кто-то из критиков заметил этот «подлог» и упрекнул меня в пристрастии к учению Ницше. Упрёк неосновательный, я был человеком «толпы», и «герои» Лаврова — Михайловского и Карлейля не увлекали меня, так же как не увлекала и «мораль господ», которую весьма красиво проповедовал Ницше.

Смысл социальной философии Ницше весьма прост: истинная цель жизни — создание людей высшего типа, «сверхчеловеков», существенно необходимым условием для этого является рабство; древний, эллинский мир достиг непревзойдённой высоты, потому что был основан на институте рабовладельчества; с той поры под влиянием христианского демократизма культурное развитие человечества всё понижалось и понижается, политическое и социальное воспитание рабочих масс не может помешать Европе вернуться к варварству, если она, Европа, не возвратится к восстановлению основ культуры древних греков и не отбросит в сторону «мораль рабов» — проповедь социального равенства. Надобно решиться признать, что люди всегда делились на меньшинство — сильных, которые могут позволить себе всё, и большинство — бессильных, которые существуют затем, чтобы безусловно подчиняться первым.

Эта философия человека, который кончил безумием, была подлинной философией «хозяев» и не являлась оригинальной, основы её были намечены ещё Платоном, на ней построены «Философские драмы» Ренана, она не чужда Мальтусу, — вообще это древнейшая философия, её цель — оправдание власти «хозяев», и они её никогда не забывают. У Ницше она была вызвана — можно думать — ростом германской социал-демократии; в наши дни она — любимый духовный корм фашистов.

Я познакомился с нею в 93 году от студентов ярославского лицея, исключённых из него. Двое или трое из них, так же как я, работали письмоводителями у адвокатов. Но ещё раньше, зимою 89—90 года, мой друг Н.3.Васильев переводил на русский язык лучшую книгу Ницше «Так сказал Заратустра» и рассказывал мне о Ницше, называя его философию «красивым цинизмом».

Я имел вполне законное основание приписать кое-какие черты древней философии хозяев русскому хозяину. «Классовая мораль» и «мораль господ» — интернациональны. Ницше проповедовал сильному: «Падающего толкни», это один из основных догматов «морали господ»; христианство Ницше называл «моралью рабов». Он указывал на вред христианства, которое якобы поддерживает «падающих», слабых, бесплодно истощая сильных.

Но, во-первых, падали не только слабые, а и сильные, причём падали они потому, что «хозяева» сбивали их с ног, — это я слишком хорошо знал.

Во-вторых: «хозяева» поддерживали слабых только тогда, когда слабые были совершенно безопасны — физически дряхлые, больные, нищие. Поддержка выражалась в устройстве больниц, богаделен, а для тех слабых, которые решались сопротивляться «закону и морали», строились тюрьмы. Я немало читал о том, как беспощадно сильные христиане городов боролись против сильных же христиан-феодалов, хозяев деревень. Как те и другие пожирали друг друга в своей среде. «История крестьянских войн в Германии» Циммермана превосходно рассказала мне, как рыцари и бюргеры, объединясь, истребляли крестьян, громили «таборитов», которые пытались осуществлять на земле идею примитивного коммунизма, вычитанную ими в евангелиях. Наконец, я был несколько знаком с учением Маркса. «Мораль господ» была мне так же враждебна, как и «мораль рабов», у меня слагалась третья мораль: «Восстающего поддержи».

мои внушали мне то, что им нравилось и что «идеологически» устраивало их. Мне приходилось обороняться от насилия, и поэтому я не пользовался симпатиями учителей; те из них, которые ещё живы, до сей поры изредка и сердито напоминают мне о моей строптивости.

Антипатия их была весьма полезна мне: они спорили со мной почти как с равным; я говорю — почти, ибо они были «квалифицированы», прошли сквозь гимназии, семинарии, университеты, а я — сравнительно с ними — «чернорабочий», на недостаток «высшего» образования мне указывали всегда и ещё не перестали. Я — соглашаюсь: школьной дисциплины мышления у меня нет, это, конечно, недостаток серьёзный.

Но и некоторые учителя мои обнаружили в спорах со мной тоже серьёзный недостаток: они совмещали в себе обе системы морали: «мораль господ» и «мораль рабов»; первая внушалась им силою их высокоразвитого интеллекта, вторая — их волевым бессилием и преклонением перед действительностью. Попробовав действовать революционно, они «пострадали», дорога в «господа» была закрыта перед ними, это понизило их «волю к жизни» и вызвало настроение, которое я называю «анархизмом побеждённых». Анархизм этот отлично формулирован Достоевским в его «Записках из подполья». Достоевский, член кружка Буташевича-Петрашевского, пропагандиста социализма, тоже был «побеждённым», поплатился за интерес к социализму каторгой.

Далее: я много видел «бывших людей» в ночлежных домах, монастырях, на больших дорогах. Всё это были побеждённые в непосильной борьбе с «хозяевами», или собственной слабостью к мещанским «радостям жизни», или непомерным самолюбием своим.

Критика упрекала меня за то, что я будто бы «романтизировал босяков», возлагал на люмпенпролетариат какие-то неосновательные и несбыточные надежды и даже приписал им «ницшеанские настроения».

«Романтизировал»? Это едва ли так. Надежд не возлагал никаких, а что снабдил их, так же как Маякина, кое-чем от философии Ницше — этого я не стану отрицать. Но и не утверждаю, что в обоих случаях действовал сознательно, однако думаю, что приписывал бывшим людям анархизм «ницшеанства», «анархизм побеждённых», имея на это законнейшее право. Почему?

А потому, что «бывшие люди», которых жизнь вышвырнула из «нормальных» границ в ночлежки, в «шалманы», и некоторые группки «побеждённых» интеллигентов обладали совершенно ясными признаками психического сродства. Здесь я воспользовался правом литератора «домыслить» материал, и мне кажется, что жизнь вполне оправдала этот «приём ремесла». «Хозяин» Яков Маякин после первой революции 1905—6 годов стал «октябристом» и после Октября 17 года показал себя цинически обнажённым и беспощадным врагом трудового народа. Между «бывшими людьми» ночлежек и политиканствующими эмигрантами Варшавы, Праги, Берлина, Парижа я не вижу иного различия, кроме формально словесного. «Проходимец» Промтов и философствующий шулер Сатин всё ещё живы, но иначе одеты и сотрудничают в эмигрантской прессе, проповедуя «мораль господ» и всячески оправдывая их бытиё. Это — их профессия, служба. Роль прислуги господ удовлетворяет их. Из всего сказанного вовсе не следует заключать, что литератор обладает таинственной способностью «предвидения будущего», но следует, что литератор обязан хорошо знать всё, что творится вокруг него, знать действительность, в которой он живёт, и работу сил, которые двигают её; знание силы прошлого и настоящего позволяет — при помощи домысла — представить возможное будущее.

Недавно один начинающий литератор написал мне:

«Я вовсе не должен знать всё, да и никто не знает всего.»

Полагаю, что из этого литератора не выработается ничего путного. А вот недавно один из талантливейших наших писателей, Всеволод Иванов, отлично сказал в «Литературной газете» (между нами: она не очень литературна):

«Работа художника очень трудна и очень ответственна. Ещё более трудна и ещё более ответственна работа его читателей, реализм которых есть и будет реализмом победы.

Поощрение для художника необходимо, но ещё более нуждается он, чтобы поощрение это было внутренне нужно и полезно для него. Таким поощрением, мне кажется, было для нас — шести московских писателей — посещение Туркмении», то есть непосредственное соприкосновение с новой действительностью. Не знать — это равносильно: не развиваться, не двигаться. Всё в мире нашем познаётся в движении и по движению, всякая сила есть не что иное, как движение. Человек — не стоит, а становится, живёт в процессе «становления», на пути к развитию своих сил и качеств. В наши дни жизнь становится всё более бурной, развивает небывалую скорость смены явлений. Творческая энергия рабочего класса Союза Советов учит чрезвычайно многому и, между прочим, неоспоримо доказывает, что человечество давно уже ушло бы далеко из того болота грязи и крови, в котором оно безумно топчется, — если б средства самозащиты людей в их борьбе с природой, в борьбе за лучшие условия бытия создавались с такой беззаветной энергией и с такой быстротой, с какими их создаёт наш рабочий класс.

Никогда ещё жизнь не была так глубоко поучительна, а человек так интересен, как в наши дни, и никогда «передовой» человек не был до такой степени внутренно противоречив. Говоря о «передовом», я имею в виду не только партийца, коммуниста, но и тех беспартийных, которые увлечены свободой и грандиозным размахом социалистического строительства. «Противоречивость» — естественна, ибо люди живут на рубеже двух миров — мира разнообразных и непримиримых противоречий, который создан до них, и мира, который создаётся ими и в котором социально-экономические противоречия — основа всех других — будут уничтожены.

Критики жалуются, что герои наших дней отражаются в литературе недостаточно целостными, «живыми», что они всегда несколько топорны и деревянны, а некоторые из критиков утверждают, что «реализм» как будто не в силах дать яркий, полноценный портрет героя. Критик, по силе профессии своей, более или менее скептик. Он «тренируется» на поиски недостатков, и весьма часто он прикрывает свой скептицизм чисто головной «ортодоксальностью» попа. Это противоестественное сожительство качеств щуки и сыча создаёт большой словесный шум, но едва ли может служить к пользе молодых литераторов. Кроме того, в тоне отношения критиков к литераторам часто звучат совершенно неуместные и оскорбительные для литературной молодёжи «хозяйские» ноты, они меня заставляют думать: а свободны ли критики от «морали хозяев», не слишком ли высокого мнения они о своей гениальности?

Лично мне кажется, что «реализм» справился бы со своей нелёгкой задачей, если б он, рассматривая личность в процессе «становления» по пути от древнего мещанского и животного индивидуализма к социализму, изображал бы человека не только таким, каков он есть сегодня, но и таким, каков он должен быть — и будет — завтра.

Это не значит, что я советую «выдумывать» человека, а значит только, что я признаю за литератором право и даже считаю его обязанностью «домысливать» человека. Литератор должен выучиться прививать, приписывать единице наиболее характерные черты её класса, дурные и хорошие, те и другие вместе, — когда литератор хочет показать раздвоенную психику. Снова повторяю, нет надобности «выдумывать», потому что черты эти реально существуют, одни — как опухоли, бородавки, как «рудиментарные», отжившие органы организма, вроде червеобразного отростка слепой кишки, который любит вызывать болезнь «аппендицит», другие — как недавно открытые «органы внутренней секреции», которые, может быть, являются зародышами новых органов, вызванных к жизни биологической эволюцией организма и назначенных совершенно изменить его. Это, конечно, уже «фантазия», допущенная мною «шутки ради». Начинающие литераторы должны особенно крепко усвоить очень простую мысль: идеи не добываются из воздуха, как, например, азот, идеи создаются на земле, почва их — трудовая жизнь, материалом для них служит наблюдение, сравнение, изучение — в конце концов: факты, факты!

Необходимо знать фактическую историю культуры — историю развития классов, классовых противоречий и классовой борьбы. Правда и мудрость создаются внизу, в массах, а в верхних этажах жизни только её испарения, смешанные с запахами, чужеродными ей, и в большей своей части эти «умозрительные» идеологические испарения ставят целью себе смягчить, затушевать, исказить суровую, подлинную правду трудовой жизни.

Трудовой мир дожил до сознания необходимости революции. Задача литературы:

восстающего — поддержи,

— чем энергичнее поддержите его, тем скорее окончательно свалится падающий.

На предложенную тему: «Как и что преподавалось в кружках восьмидесятых годов» — я могу рассказать немного, потому что у меня не было времени для правильного посещения кружковых занятий. Но всё же некоторое отношение к ним я имел, в памяти кое-что осталось, и это я попробую изобразить. Вероятно, в ту пору на молодёжи моего типа особенно характерно и глубоко отражались противоречия литературы и жизни, книжной догмы и непосредственного опыта.

Впервые я очутился в «кружке», когда мне было лет пятнадцать. Случилось это так. В Нижнем, во время кулачного боя за Петропавловским кладбищем, я увидел, что один из бойцов нашей «стенки» отполз в сторону под забор «Лесного двора», хочет встать на ноги и — не может. Я помог ему. Морщась, охая, он сказал, что его ударили по ноге и, должно быть, нога сломана. Живёт он недалеко, на Ошаре, — не могу ли я проводить его до дома? Пошли. Круглолицый, с хорошим, очень ясным и ласковым взглядом девичьих глаз, он понравился мне. И одет он был «чисто»: в коротенькой суконной курточке, в котиковой шапке, в щегольских кожаных сапогах. Он назвал себя Владиславом, кажется — Добровольским или Доброклонским. Когда я заметил ему, что в кожаных сапогах на бой не ходят, он сердито ответил:

— Терпеть не могу валяных.

По лицу его видно было, что он испуган болью, готов заплакать и не может идти. Пришлось нести его на спине.

Я принёс его в комнату, где всё было необыкновенно и ново для меня: большая, очень светлая и парадная, как магазин, она была наполнена каким-то особенно тёплым и душистым воздухом; на полу лежал пёстрый, толстый ковёр, на стенах висели картины, в углу, на широком шкафе, — чучело филина с рыжими глазами; в шкафу множество серебряной и фарфоровой цветистой посуды. Явился большой усатый человек, заспанный, с растрёпанными волосами, потом прибежала худощавая невысокая и ловкая женщина с огромными глазами на бледном лице. Мальчугана положили на диван, отец отрезал бритвой голенище сапога, потом разрезал головку и, сняв её с ноги, густо спросил:

— Ну, что — легче?

Мальчуган капризно закричал:

— Чаю дайте!

Женщина, положив ему на ногу компресс, бинтовала её, удивляя меня своей немотой.

Владислав стонал, покрикивая:

— Осторожней!

А я очень жалел хороший, непоправимо испорченный сапог. Затем напоили меня вкуснейшим чаем с булочками розового теста, — кисло-сладкий вкус этих булочек я очень долго помнил. Прощаясь со мною, отец и сын сказали, чтоб я приходил к ним, — я это сделал в следующее воскресенье.

Оказалось, что нога Владислава не сломана, а только ушиблена ударом по щиколотке; он ходил с палкой, довольно легко поднялся по лестнице на чердак, в свою комнату, и там стал хвастаться книгами в красивых переплётах, показывая мне «Историю Наполеона» со множеством рисунков Ораса Берне; у него было очень много книг с картинками. Нахвалил «Физику» Гано и роман Каразина «В пороховом дыму», но когда я попросил дать мне эти книги почитать, он сказал:

— Нельзя, это — дорогие книги!

Сам он показался мне бесцветным и скучным, говорил почти непрерывно, но так жидко, что от его речи ничего не оставалось в памяти. И за всё время нашего краткого знакомства меня удивила только одна его сердитая жалоба на отца:

— Терпеть не могу этих дурацких боёв, а отец посылает, говорит, что это древняя русская забава и надо идти в ногу с народом — и чёрт знает, что ещё надо!

Он неприятно часто говорил: «Терпеть не могу...»

Я убедился, что в нём действительно есть что-то от барышни — набалованное, капризное, да и лицо его было приторно красиво, и улыбался он слащаво. Старше меня на три года, а ростом немного выше моего плеча. Учился в гимназии до шестого класса, потом целый год жил с отцом и мачехой за границей, а теперь готовился в юнкерское училище.

— Когда буду офицером — составлю заговор против царя, — сказал он, дымя папиросой, и, крепко стукнув палкой в пол, нахмурил вышитые тёмные брови. На эти его слова я не обратил внимания и вспомнил их долго спустя, когда жил в Казани.

в чёсаных валенках выше колен, с янтарным мундштуком в зубах; его сопровождали высокий гимназист в блузе и в очках, ещё какой-то весёлый, франтоватый паренёк и черноволосая барышня с длинным, строгим лицом. Я встал, собираясь уходить, но отец Владислава угрюмо сказал:

— Куда ты? Вот — познакомься, посиди, послушай.

Он сел к столу, достал из кармана коробку с табаком и, свёртывая папиросу, загудел:

— А вы опять опоздали? Эх вы... А те не придут? Почему? Болен? Врёте, на коньках катается.

Так же угрюмо и гулко он спросил меня, читаю ли я книги и какие читал. Я назвал несколько книг.

— Дрянь, — сказал он. — Надобно, брат, читать не стишки, не романы, а серьёзные книги, вот что, брат!

Затем я услышал, что преступно сидеть на шее мужика, а надобно делать всё для того, чтобы мужику легче жилось. Я не чувствовал себя сидящим на чьей-то шее, мне уже казалось, что это моя шея служит седалищем разным более или менее неприятным людям, но мне было очень интересно слушать тяжёлый, упрекающий голос усатого человека с одутловатым, добродушным лицом, большим, бесформенным, как будто измятым носом и мутноватыми глазами, — они напоминали грустные глаза умной собаки. Говорил он очень просто и всё более живо, чмокал губами, дымились усы, широко открывал глаза и затем, прищуриваясь, щёлкал пальцами, дёргал себя за правый ус и, вытягивая шею, спрашивал:

— Понял, брат? Выходит: «Один — с сошкой, семеро — с ложкой». Значит: он работает, а мы — шарлатаним...

Так говорил он, наверное, больше часа, и я узнал, что Россия живёт не торопясь, от Европы далеко отстала, но в этом её счастье, — русский народ оказался ближе ко Христу, чем народы Европы; узнал, что русский человек по преимуществу «артельный» и что надобно расширять права крестьянской общины, чтоб все люди могли войти в неё; когда каждый человек получит кусок земли — все заживут дружно и хорошо.

— Понимаешь, брат, в чём дело-то?

Я что-то понимал и даже чему-то радовался, — может быть, тому, что могу понимать такие речи. Слушал я с большим вниманием, но всё-таки заметил, что юношам скучно, они перешёптываются, непрерывно курят, с явной досадой посматривают на барышню и накурили столько, что все лица в комнате казались сквозь дым синими. Посинела и барышня: она слушала, широко открыв глаза, не мигая и точно следя, как на коже толстых щёк вероучителя двигается, точно растёт, седоватая щетина.

Ушёл я из этого дома с таким ощущением, точно вынес оттуда какую-то странно приятную тяжесть, — не обременяя, она позволяла мне чувствовать себя более сильным. Я был там ещё два или три раза, но ничего более значительного уже не слышал; а может быть, и слышал, да не уловил.

Отец Владислава говорил всё о деревне, хвалил мужиков за «артельный» дух, за простодушную, но глубокую мудрость, читал стихи Некрасова, Никитина, прочитал сказку Щедрина «О двух генералах». Один раз он поднялся на чердак выпивши, его мучила икота, мешая говорить, он глотал пиво стакан за стаканом и, наконец, совсем опьянев, начал учить меня, сына и франтика петь какую-то песню слепых, но вдруг заплакал, замотал головою и стал спрашивать, каркая и мыча:

— Как мы живём? Как?

Сын его стал уже совершенно невыносим для меня. Не нравилось мне, что он говорит с отцом грубо, даже иногда покрикивает на него. Ещё более странно вёл он себя по отношению к мачехе, разговаривал с ней капризно, вялым голосом, как-то сквозь зубы, — было ясно, что он делает это нарочно, издеваясь. Она — молчала. Я не помню ни одного слова, сказанного ею. Двигалась она очень быстро, но бесшумно и всё как-то боком и всегда — подняв от локтя левую руку, немножко вытянув её вперёд, точно слепая. Она вызвала у меня чувство жалости к ней и странное впечатление: как будто она хочет бежать из дома, но не может найти двери на волю. Вообще мне стало тяжело и тесно в этом доме, я перестал ходить туда и скоро уехал в Казань.

Это знакомство имело для меня вполне определённое значение. О жизни деревни, о том, что такое община, я в ту пору ничего не знал. Но я отлично чувствовал, что жить — тяжело, и мне очень понравилось, что я, оказывается, живу в стране, где есть возможность жить легко и хорошо, а осуществить эту возможность очень просто: все люди должны войти в сельские общины, я тоже. «Артельный дух» у меня есть, я не однажды слышал:

— Максимыч — парень артельный.

Я уже знал артели плотников, землекопов, каменщиков, шерстобитов, и, на мой взгляд, жизнь этих артелей сильно противоречила тому, что отец Владислава вкладывал в понятие «артельности». Чувство дружбы не очень процветало в артелях, необходимость взаимопомощи сознавалась плохо; в каждой артели непрерывно шла борьба, сильные и хитрые командовали слабыми и глупыми, — это я достаточно хорошо видел. Видел я, что в артелях маловато людей, которые хотят и умеют работать «на совесть», с увлечением, с радостью. Были, конечно, и такие люди, — очевидно, предки наших рабочих-«ударников», — но артель не любила их, поругивала, считая, что они «подыгрываются» к подрядчикам, «метят в десятники». Хорошо, не щадя сил, работали, когда подрядчик обещал дать на водку, и в этих случаях матерно ругали слабых работников:

— Эй вы! Пить — рядом, а работать — позади?

Я очень любил читать сборники пословиц, однако и пословицы редко восхваляли артельную жизнь и работу. Но, несмотря на это, в Казань я приехал с «идеей», с некоторым предрасположением в пользу артели, общины и мужика, у которого надобно учиться жить простодушно и мудро. Я даже щегольнул моим знакомством с «идеей», и меня очень похвалили за это: «из молодых, да ранний». Не скрыл я и моих наблюдений над артельной жизнью, над слабостью в ней «артельного духа», но тут меня немножко высмеяли, доказав, что я ошибаюсь, не о тех артелях говорю.

но гораздо охотнее посещал кружок Елеонского-Миловского, в нём люди были попроще: маляр и стекольщик Анатолий, талантливейший юноша одних лет со мной, двое столяров, косоглазый ученик часовых дел мастера Поликарпов и парень лет двадцати — Кабанов, если не ошибаюсь. Вскоре к этому кружку присоединился «для связи» гимназист Гурий Плетнев. Слушать чтение и толкование политической экономии было тяжело и скучно, эта духовная пища оказалась «не по зубам» для меня. Через некоторое время мне устроили нечто вроде экзамена, заставив меня написать о том, что я слушал и что усвоил. Это был единственный реферат, написанный мною за всё время обучения; писал я его с великим трудом при товарищеской помощи Анатолия и Кабанова и написал так неудачно, что руководитель кружка, студент духовной академии, сердито сказал мне:

— Ну, брат, ты совершенно ничего не понял и наваракал чепуху!

Было несколько обидно услышать такой отзыв, но я чувствовал, что мне говорят правду. Написал я не реферат, а некое критическое рассуждение по поводу одной фразы; я могу буквально привести её, потому что несколько месяцев тому назад мне напомнили эту фразу:

«Из области исторических событий мы должны перенестись в область отвлечённого мышления, которое, вместо данных истории, действует отвлечёнными цифрами, значение которых условно и которые предназначены для удобства.»

Мне никто ещё не объяснял, что значит «отвлечённое мышление», «отвлечённые цифры» и для чьего, для какого «удобства» они «назначаются». Анатолий тоже не знал этого, а Кабанов, подумав, выговорил свое любимое словцо:

— Враньё какое-то!

Мы честно старались понять смысл слов «отвлечённое мышление», но никак не могли «отвлечь» себя от действительности, в крепких тисках которой были зажаты.

Кабанов, потирая высокий свой лоб, пощипывая мочку левого уха, говорил, что вообще в книгах всё изображается проще, чем в жизни, и что это, конечно, удобно для понимания, но — неправильно.

— Писатели глядят на улицу из-за угла, — сказал он.

После этого случая мне уже не предлагали писать рефераты, и я скоро почувствовал себя лишним гостем в этом серьёзном кружке. У Миловского читались статьи о кустарных промыслах, об артели и общине, о сербской «задруге», «чиншевиках», о сектантстве; нам очень понравилась книга Ядринцева «Община в тюрьме и ссылке», и всё это казалось нам вполне серьёзной пищей для ума. В частной, нелегальной библиотеке Андрея Деренкова были подобраны и переплетены журнальные статьи по каждому вопросу; хорошо помню, что в сборнике «Положение женщины» вместе со статьями Ткачева, Шашкова и других авторов была и статья архиепископа Хрисанфа. Но, разумеется, больше всего и охотнее мы читали беллетристов шестидесятых — семидесятых годов.

Здесь нужно рассказать о Кабанове. Он «водился» с нами, со мной и Анатолием, месяца два, не больше; лично я видел его раз шесть — восемь, и после каждого свидания хотелось забыть о том, что он существует.

— Этот нам не по плечу, — сказал о нём Анатолий.

Внешне Кабанов был непригляден: высокий, короткое туловище на журавлиных ногах; он казался неладно склеенным из двух неравных половинок: правое плечо выше левого, левая рука длиннее правой, ноги тоже казались разномерными; почти всегда он прятал левую руку за спиною, под растрёпанной, выгоревшей на солнце поддёвкой. Каблуки его сапог были стоптаны в одну сторону — направо. Издали, глядя на его походку, можно было думать, что он хромой; вообще он ходил по земле и стоял на ней косо, причём, стоя, опирался правым плечом о стену, забор, ствол дерева. На длинной его шее задумчиво покачивалась большая голова, не густо покрытая клочьями тёмных волос, кожа на высоком лбу, на щеках — сероватая, лицо — плоское, нос — не по лицу, маловат, губы — тонкие и точно закушены зубами, а под тёмными кустиками всегда нахмуренных бровей — небольшие узкие глаза холодного, синеватого цвета. Внешняя его неприглядность соединялась с грубостью речи, щедро уснащённой матерщиной, но говорил он бесстрастно, вполголоса, ворчливо и без жестов.

— Водосточная труба осенью, — определил Анатолий его речь.

Я не помню, чтобы Кабанов смеялся, а улыбка у него была неприятна: тонкие губы сжимались ещё плотней, серая кожа щёк, морщась, поднималась и закрывала глаза. Он был сыном солдата, сторожа какого-то казённого учреждения в кремле, но с отцом не жил.

— Отбился от рук, — сказал он, и я тотчас представил, как руки отца его и множество других рук били, тискали, мяли этого парня. Он учился в городском четырёхклассном училище, но из третьего класса его исключили; отец отдал его в ученики скорняку, затем он работал на кожевенном заводе у татарина, был фонарщиком, но нигде «не уживался». В пустых промежутках времени он уходил в заштатный город Арск, там дядя его служил в полиции.

— Дядя у меня мудрец, а папаша — сволочь, — сообщил он уверенно и спокойно. Теперь он жил без работы и не скрыл от нас, что живёт с торговкой детскими игрушками.

Он был очень неприятен и раздражал, даже озлоблял нас своими речами, но во всём его неприятном было нечто притягивающее нас, магнит какой-то горестной и суровой правды. Гурий Плетнев, хмурясь, говорил о нем:

— Собственно — негодяй, но сколько он знает, чёрт его возьми!

Читал Кабанов меньше нас, а знал действительно больше. Ко всем книгам и статьям относился недоверчиво.

Он прочитал все исторические романы Загоскина, Лажечникова, Масальского, прочитал неизбежных Майн-Рида, Купера, Эмара, Жюль Верна и всю эту литературу зачеркнул одним словом сквозь зубы:

— Враньё!

Елеонский, видимо, очень ценил Кабанова, внимательно выслушивал его вопросы, подробно отвечал, шептался с ним о чём-то и раза два-три оставлял его у себя, выпроваживая нас. Но Кабанов смотрел на него искоса, исподлобья, говорил с ним непочтительно, отказывался читать книги, указанные Елеонским, требовал другие. Руководитель кружка не нравился Анатолию и мне, был он человек тяжеловатый, какой-то взболтанный и мутный, говорил книжно и скучно.

— Говорит холодными углями, — определил Анатолий.

Мы не понимали опасности дела Елеонского, его конспиративная осторожность смешила и обижала, — он принимал нас в своём подвале на Георгиевской улице, точно воров. Кабанов говорил о нём:

— Мямля! Вы, мальчишки, чего же в рот ему смотрите, как собаки? Вы спрашивайте, допытывайтесь. Чего он мямлит? Ну, начитаемся мы, а дальше что?

Но мы не находили, о чём спрашивать, чего допытываться, и о том, «что — дальше», ещё не думали.

Елеонский вёл с нами беседы по «Азбуке социальных наук» В.В.Берви-Флеровского, и хотя он говорил нудно, бесцветно, однако мы убеждались, что полезный труд — только труд крестьянина, «из этого труда истекает вся простая и мудрая правда жизни, весь свет и всё тепло для души»; на службу крестьянству городской человек и должен отдать все свои помыслы, все силы. Всё, что мы читали, должно было подтверждать неоспоримость этой истины, нам и казалось, что все книжки единогласно подтверждают именно эту истину.

— Враньё, — лениво, но решительно сказал Кабанов, послушав, как я и Анатолий говорили Плетневу о нашем впечатлении от очерка Златовратского «Крестьяне-присяжные». И затем начал не торопясь рассказывать нам о «мироедах», о «снохачах», о бобылках и вообще о тяжком положении женщины в деревне; особенно плохо говорил он про мужиков, которые служили в солдатах. Медленная и тяжёлая речь его, обильно уснащённая равнодушной матерщиной, исходила из его тонких губ вместе с зеленоватым дымом махорки, он морщился, мигал, кашлял, казалось, что внутри его что-то тлеет и вот-вот вспыхнет, разгорится, обожжёт. Но не разгоралось, не обжигало, он обо всём говорил спокойно, как о неизбежном, неустранимом, и это очень угнетало нас; разумеется — ненадолго. Он говорил нам:

— Вот Николай Успенский, этот, как говорится, чистейшую правду пишет, Решетников — тоже, а другой Успенский — над ним подумать надо! Коли ворота дёгтем мазаны — сметаной не закрасишь, как говорится.

Нам хотелось спорить с ним, но на это у нас не хватало средств: мы знакомились с деревней по книжкам, а Кабанов знал деревню не только Казанской, но и Симбирской и Вятской губерний.

— Вятская — беднее, а грамотных в ней больше, — мимоходом сообщал он. Мы справились: верно это? Нам подтвердили: верно.

Его оценки показаний литературы можно было формулировать так: если плохо, значит верно, а если хорошо — «враньё». И Анатолий и я, мы оба уже непосредственно знали, что плохое преобладает над хорошим, даже больше того: хорошего-то мы нигде, кроме книг, не видели. В книгах хороши были «золотые сердца» и вообще какие-то удивительно чистенькие, гладко шлифованные люди, — в жизни мы не встречали таких. Елеонский и другие просветители наши не казались нам похожими на Светлова, Стожарова и прочих героев из книг Златовратского, Омулевского, Мордовцева, Засодимского, Нефедова и так далее. Но всё-таки нам не хотелось соглашаться с Кабановым, должно быть, потому, что

Тьмы низких истин нам дороже

Нас возвышающий обман, и потому, что мы спешили пристроиться к месту идеологически удобному, а система идей «народничества» казалась нам достаточно удобным местом. Итак, хотя мы чувствовали, что Кабанов во многом прав, но это усиливало нашу антипатию к нему. А он долбил:

— Вот на успеньев день айдате со мной в Арск, в гости к дяде, он вам такое расскажет про деревню!

— Полицейский-то!

— Ну так что? Он любому профессору нос утрёт, как говорится. Он знахарь, лекарь, а не поп, — не прикажет: верь!

Осенью Кабанов куда-то исчез, но мы не пожалели об этом и даже, кажется, долго не вспоминали о нём. Но вспоминать пришлось — и нередко. Я начал работать в крендельной; мои посещения кружка прекратились года на полтора, встречи с интеллигенцией стали редкими. В крендельной работало двадцать шесть человек, в булочной — пятеро. Мне часто приходилось работать в крендельных Донова, Кувшинова; хозяева, получив большой и срочный заказ на товар, «занимали» рабочих друг у друга. Я наблюдал жизнь сотни крендельщиков, и в памяти моей довольно часто звучали медленные, горестные слова: «если плохо, значит — верно».

и на пасхальную неделю они пригласили меня в гости к себе. Пошёл и две недели «гулял» из деревни в деревню; пил водку, хотя она не нравилась мне, дрался, когда наших били, очень смешил мужиков и баб тем, что разговаривал с девицами на вы и не «щупал» их. Последнее особенно удивляло и высмеивалось, а благочестивый старичок Кузин, хозяйский наушник, прозванный в артели Иудой, поучительно сказал мне:

— Ты девками не брезговай, во святые не лезь, — из мужиков святых не бывает!

Я ответил, что «во святые не лезу», но и не мужик.

— Всё едино, наш брат Исакий, — пляши с нами!

Не помню, что я подумал после этих слов, но мог бы подумать: не говорит ли языком Кузина «дух артельности»? Лет через двадцать я вспомнил его слова, прочитав рассказ Леонида Андреева «Тьма».

В то время «тёмные стороны русской жизни» уже не очень удивляли меня, но всё-таки почти каждая деревня ошеломляла, показывая картины чрезмерно оригинальные. Кажется, в Клетнях парни, провожая домой трёх девиц соседней деревни, загнули им юбки на головы, завязали подолы над головами лыком, — это называлось «сделать тюльпан», — связали им руки и в этом виде оставили в поле; девицы кое-как добрались до околицы деревни, взбунтовали своих парней, братьев, отцов, те вооружились кольями, пошли войной на обидчиков, и война не разразилась только потому, что хмельное войско обиженных устроило междоусобный бой.

По утрам в Каргузе играл на свирели пастух, прозванный за скотоложство Тёлкин Муж, играл он чудесно, «хватая за сердце», знал множество удивительных мелодий, старинных песен. Было ему лет полсотни; курчавый, седовласый, с выпуклым лбом, увеличенным лысиной, он казался красавцем, умником, и глаза у него были приятные, какие-то особенно ясные и вдумчивые.

В скотоложство его я не поверил. Но как-то вечером около мельницы-ветрянки он стал рассказывать парням сказки, изумительно жуткие своим цинизмом, и меня особенно поразила одна из них: святые — хитрый Николай Мирликийский и пьяница Касьян — жили с деревенской бобылкой, искусно обманывая друг друга, но в конце концов Касьян уличил Николая Чудотворца и жестоко избил его; тогда бог наказал Касьяна, лишив его «именин», — Касьянов день празднуется церковью в четыре года раз, а Николин день — два раза в год.

До того, как услыхать эту сказку из уст пастуха, я читал её в каком-то сборнике, кажется, в белорусском Романова; там ссора святых изображалась, конечно, иначе, повод ссоры был другой, но и там и здесь от этой сказки веяло глубокой, языческой древностью. Я решил, что пастух сам переделал старинную сказку, она стала остроумнее, смешнее, и это очень подняло пастуха в моих глазах.

Но приятель мой Осип Шатунов, вздохнув, угрюмо упрекнул сказочника:

— Умный ты, Никита, а вот — зачем пакостник?

Пастух, весело подмигивая, ответил:

— Какая же пакость? Что девка, что овца — с одного сладка конца! Овца не бает — никто не страдает. И несколько минут он, под общий хохот, говорил грязные, потрясающе циничные вещи.

В Собакине, на улице, на глазах всей деревни, староста бил и топтал ногами своего пасынка, мальчишку лет двенадцати, таскал по земле за волосы его мать, красивую и бойкую женщину, — ни одна «душа» из сотни не заступилась за них, попробовал вмешаться товарищ мой Артюшка, но и ему «попало» — не лезь в семейное дело!

В каком-то небольшом селе на второй день пасхи избили мужика, он помер. Жена его по ночам ходила на погост и, сидя у могилы, плакала. Сердобольные люди собирались смотреть на неё; стоят под вётлами двое мужиков, три бабы, смотрят и слушают тихий вой. Погост маленький, весь зарос сорняком, вспух могилами, некоторые из них провалились, обнажив ржавую, железную землю, одна из вётел наклонилась к земле, точно падая, среди серого бурьяна разбрелись кресты, как пьяные, — стоят, размахнув руками, не решаясь упасть. Баба сидела на сырой земле согнувшись, похожая на бесформенный узел тряпья. Странно и жутко было слушать её тихонький, приглушенный вой. Одна из женщин сказала мстительно:

— Пускай поплачет — от её муженька тоже плакали!

Потом рядом со мною пробормотал какой-то худенький мужик:

— Бабе — легко, а вот мужик — он плакать не умеет! У него от слёз водянка бывает.

«Пейзаж и жанр» такого рода надолго, на всю жизнь оставляли памятную царапину где-то «в сердце». Какие тоскливые, холодные ночи приходилось переживать с Артюшкой, сидя до рассвета за деревней, у «магазеи»! Даже и теперь, вспоминая об этом, точно поднимаешь тяжесть не по силам. Смутно помню сквозь пёстрый сумрак прожитого: серенький туман апрельской ночи, горбатые поля, какие-то лысые шишки земли, чёрные деревья, избы, точно кучи мусора, и суконное небо с обломком луны над мельницей-ветрянкой. Артём ненавидел деревню, говорил о ней матерно, стуча кулаками в грудь, — он был парень нервозный, даже с признаками истерии. Я советовал ему:

— Уходи!

Верно, идти — некуда. Сидели и молчали. В эти часы я забывал о книжках, в которых сладко и красиво описывалась крестьянская жизнь, восхвалялась «простодушная мудрость» мужика, о статьях, в которых убедительно говорилось о социализме, скрытом в общине, о «духе артельности». Тяжёлых впечатлений было много, они решительно противоречили показаниям литературы, и мне порою думалось, что писатели нарочно замалчивают некоторые стороны жизни, — замалчивают потому, что об этих явлениях тяжко и стыдно писать. Хозяин крендельной, умный мужик, неуёмный пьяница, оценив мою — «относительную» — грамотность и уменье работать, перевёл меня в булочную, прибавив два рубля в месяц, — теперь я получал пять. По ночам он приходил ко мне и, глядя в упор разноцветными глазами, поучительно бормотал:

— Все люди — сволочь! Как есть — все: господа, полицейские, попы. Бабы — тоже. И мужики. Я — сам мужик, знаю! Надо выбиваться из людей, надо обходить их стороной. Понял? Я всё знаю, чего ты болтаешь; мне всё известно. Это ты — зря! Ты пробивайся наперёд, в приказчики цель. Поработай годок — я тебя приказчиком сделаю, в магазине торговать будешь...

Странное и страшноватое существо был он, хозяин. И странно было видеть, что вот такой, мало похожий на человека, командует, как хочет, тремя десятками людей, среди которых не менее десятка гораздо человечнее его. Странно было, что в книгах не изображён хозяин, — тогда я не замечал в литературе многого, что видел в действительности. В то время я мало читал, работали по четырнадцать, а перед праздниками и ярмарками даже по шестнадцать часов.

Затем я, перейдя в булочную Андрея Деренкова, перескочил в другую среду, на аршин выше. Это — среда студентов университета, духовной академии, ветеринарного института. Здесь у меня оказалось свободного времени больше, и я бросился на книги, как голодный на хлеб, — впрочем, об этом уже рассказано мною.

Изредка и «напоказ», в качестве «человека из народа», меня приглашали на интеллигентские вечеринки, чаще всего — к профессору Васильеву. Там жарко спорили о «судьбах народа», и я усиленно старался понять: как же хотят умные люди переиначить эти «судьбы»? Особенно интересовал меня некто Бродов или Бодров, маленький старичок в очках на остром длинном носу, с жёлтой бородкой, с брюшком, украшенным толстой серебряной цепочкой, посредине цепочки болталась какая-то золотая медаль величиною в полтинник. Жёлтые, коротенькие и тонкие пальцы его руки всегда играли этой штучкой. Почему-то именно эта игра заставила меня подумать, что старичок — умнее всех, лучше всех знает, что надобно делать; потому-то он и относится ко всем людям пренебрежительно. Слушая споры, он улыбался и так вытягивал шею, что казалось — вытягивается вперёд и носатое лицо, — это делало его очень похожим на болотную птицу выпь. Он был человек ни с кем и ни с чем не согласный. Он доказывал, что «воля» ничего не дала народу, а только развратила его, после воли «мужик попёр в торговлю»; говорил, что настоящую «русскую правду» понимали только славянофилы и что «узкие пути Европы не пригодны для широкой натуры нашего народа». Голосок у старичка был негромкий, но слова он выговаривал особенно внятно, и была у него поговорка:

— Ерунда и заблуждение.

На лице его поблескивали, сквозь очки, воспалённые глаза с красными жилками на белках и зрачками, зеленоватыми, точно окись меди. Он говорил: «Поместное дворянство не враг мужику, а руководитель и воспитатель, враг же — купец, то есть сам же мужик, торгаш, фабрикант. Обратного не докажете».

Я всё это удерживал в памяти, потом записывал, затем просил знакомых студентов, чтобы мне дали книги о славянофилах. Меня высмеивали.

Чаще других и яростнее возражала старичку высокая, дородная женщина, с большим красным лицом, щёки — подушечками, они почти скрывали её глаза, делали рот бантиком. Но когда она, сердясь, кричала, оказывалось, что рот у неё большой, зубастый и голос гудит в нём, как ветер в трубе печки. Старик говорил ей:

— Даже ваш Глеб Успенский, если его правильно понять...

А она кричала:

— Я Успенского лично знаю...

— Колюпанов доказал...

— Вы ошибаетесь! Я лично знаю Нила Петровича.

быть очень умным, но она казалась мне неумной и смешной. Так же оценил её и Плетнев, он даже выразил желание «заткнуть ей рот шапкой», а меня упрекнул:

— Ты, брат, не на то обращаешь внимание, на что надо обращать его!

Но мне казалось, что я обращаю внимание куда следует. Люди, сами по себе, казались мне гораздо интереснее и значительней, чем их речи. Один из студентов духовной академии, весьма ярый «народник», сказал старичку, что мужик — главный строитель жизни, что он величественнее Петра Великого, но старичок, побрякивая цепочкой, весьма хладнокровно возразил:

— Этот ваш Пётр вовсе не великий, а сумасшедший, и очень жаль, что он прикончил Алексея, а не наоборот. Мужик же строится тысячу лет, а толку всё нет. Да-ссс...

Старичок весьма не нравился мне, но «он даёт понять себя», как сказал о нём первокурсник студент Музыкантский, юноша длинный, с длинными волосами и печальным лицом; он вскоре умер, кажется — застрелился. Гораздо труднее было понимать противников старичка, и не только я, но и Плетнев и другие знакомые студенты-первокурсники — Грейман, Комлев — жаловались друг другу на разноголосицу мнений среди интеллигенции.

объединялось, — вероятно, потому, что количество непосредственных наблюдений жизни росло быстрее книжных знаний, а также и потому, что основная, «ведущая» идея литературы не освещала очень многих явлений действительности. В конце концов у меня и Плетнева с развитием интереса к литературе возникло недоверие к её показаниям.

Прочитав «Паутину» Наумова, Плетнев с восторгом сказал:

— Вот она, сказочная ширь русской натуры!

Но он же после очерка Помяловского «Поречане» задумчиво и печально проговорил:

— И тут такая же дикость, как в «Паутине».

основные догмы народничества за истину. Но нам было очень трудно определить, что у нас — вера и что — знание.

В те годы стоял «во главе угла», возбуждая особенно свирепые споры, Глеб Успенский. Одни утверждали, что он, показав, как сильна «власть земли», неопровержимо установил «правду-истину и правду-справедливость» теории народничества, другие кричали, что он — «изменник». Мы воспринимали истерическую лирику его рассказов о деревне эмоционально, как воспринимается музыка. Глеб Успенский будил в нас какое-то особенно тревожное и актуальное чувство; Грейман очень удачно определил его, рассказав, что после чтения книг Глеба Успенского хочется сделать что-нибудь решительное, как сделали это жители Брюсселя после первого представления оперы Мейербера «Пророк», — они пошли ко дворцу короля требовать конституции. Но в Казани не было ни оперы, ни короля, в кремле, во дворце, сидел губернатор, а мы уже знали, что губернаторы конституции не дают. Знали мы и то, что рядом со святыми мужиками Златовратского, Каронина и других живут вовсе не святые «подлиповцы» Решетникова, мужики Николая Успенского, что в «Растеряевой улице» существуют безалаберные мастеровые, в Петербурге, на Охте, дикие «поречане», в Сибири есть «купечески разнузданные» приисковые рабочие и что очень много дикого, пьяного народа живёт недалеко от нас — в Суконной слободе Казани.

— Надобно что-то делать, — твердил Плетнев, а я, при его помощи, начал готовиться в сельские учителя.

Грустное и очень памятное впечатление вызвал у нас приезжий из ссылки, седоватый человек с растрёпанной бородой, длинным костлявым лицом и горбатым носом, тоже как будто вырезанным из кости. Это было в квартире некоего Перимова, кажется — доктора, жарким летним вечером, а человек этот одет был в толстое, тёплое, но не потел, по крайней мере на лице его не было пота. В охотничьих, выше колен, сапогах, подвязанных под коленями ремнём, он имел такой измятый вид, точно сейчас только обсушился, пройдя по болотам сквозь многие ливни и бури. Непреклонным сухим голосом он внушительно читал нечто вроде акафиста Глебу Успенскому, Лаврову и Михайловскому. Доклад свой начал он с рассказа о неудачных попытках революционной пропаганды среди рабочих, о том, что рабочие давали много провокаторов, что народовольцев окончательно погубил не Дегаев, а рабочий Меркулов. Затем долго доказывал, что защитники необходимости развития фабрично-заводской промышленности в сущности своей — слуги купцов. Кончил он словами давно знакомыми: все честно мыслящие люди обязаны бороться за то, чтоб охранять и развивать самобытные основы крестьянского мира и бороться против людей, которые проповедуют, что мужик тоже должен вертеть колесо бездушной, машинной цивилизации.

Слушало его десятка два солидных людей и человек пять молодёжи. Когда он кончил, все долго и натужно молчали, покашливая, переглядываясь, а какой-то лысый человек в мундире с золочёными пуговицами встал, понюхал цветы на окне и боком, осторожно прошёл в дверь соседней комнаты. Неприятное молчание продолжалось минуты две, не меньше. Плетнев шепнул мне:

Человек в охотничьих сапогах сидел, глядя в стол, разбирая пальцами клочья своей бороды, затем он спросил:

— Ну, о чём же поговорим?

Хозяин квартиры предложил перейти в столовую, пить чай.

— Там и поговорим.

— Свинство какое вышло, — сказал Плетнев. — Обидели человека. Видел, как он усмехнулся, когда пошёл за хозяином?

Я не видел этого, но чувствовал себя нехорошо: может быть, мне показалось, что люди молча отреклись от правды.

Через некоторое время, придя к Плетневу в дом его вотчима на Собачьем переулке, я заметил, что пальцы товарища густо окрашены лиловой краской.

— Не могу отмыть, — сказал он и сообщил, что ему поручено печатать прокламации на мимеографе. Я очень позавидовал ему. Но всё это уже рассказано мною в книжке «Мои университеты».

уже до смешного преувеличенно, говорил о деревне «коленопреклонённо», с таким крикливым пафосом, что слушатели его речей почти всегда и весьма безжалостно издевались над ним. Тонким, надорванным голосом, торопливо и взвизгивая, как пила на сучке, он говорил всё те же слова о «правде-истине» и «правде-справедливости», осуществить которые может только хлебопашец в его непосредственном общении с природой. Не помню кто, кажется В.Я.Алабышев, спросил его, усмехаясь:

— А мироед позволит осуществлять эти правды?

Тут выступила девица, которую я видел впервые; она задорно заговорила, что пора отказаться от иллюзии; в деревне, как везде, есть богатые и бедные, и что ещё не исследован вопрос — что такое кулак, мироед? Может быть, в наших условиях он прогрессивное явление, потому что накопляет капитал, строит фабрики и заводы.

Слова её вызвали сначала смех, затем буйный спор, но девица оказалась начитанной, храброй, и, хотя не только один Маненков кричал на неё, она, стоя у стены, держась за спинку стула и как бы защищаясь им от натиска раздражённых оппонентов, побледнев и сверкая глазами, тоже кричала, что народники пишут о деревне лампадным маслом.

— Это не литература, а елеопомазание! — задорно кричала она.

с нею не потому, что она была права, а потому, что красива.

На другой день она уехала в Царицын, вскоре была арестована там по делу казанского студента Федосеева. Лет через пять после этого её слова о кулаке как прогрессивном явлении были подробно развиты Циммерманом-Гвоздевым, он первый в марксистской литературе «заострил идею», доказывая в книге своей «Кулачество-ростовщичество», что кулак, накопляя капитал, пролетаризируя деревню, развивая промышленность и торговлю, является фактором экономического прогресса. Циммерман, большой широкобородый человек, был похож на прусского солдата 70—71 годов, но народники высмеивали его так же, как девицу Соловьеву. Известно, что марксизм очень оживил народничество, — люди становятся сильнее, талантливей от сопротивления им. «Искра» ещё не сверкала, но трение основных противоречий русской жизни становилось напряжённее и сильней. И хотя всё ещё доказывалось, что основные силы, способные решительно изменить жизнь, заключены в деревне, но уже делались уступки в пользу города, в сторону рабочего класса, признавалось его значение.

Мои «взгляды» на ход жизни развивались медленно и трудно; это отчасти можно объяснить кочевой жизнью, обилием впечатлений, недостатком систематического образования и недостатком времени для самообразования. «Экономический прогресс» мало интересовал меня и даже противоречил моему пониманию прогресса социально-культурного, — в этом, конечно, сказывалась закваска народничества.

В развитие социально-культурного прогресса никак не вмещался мой хозяин Василий Семенов и вообще не вмещались хозяева. Из всех премудростей, которые слышал и читал я, «в память врезалась» особенно глубоко одна, сказанная Прудоном:

«Собственность есть кража».

истину Прудона и что в этом — весь смысл их жизни.

Европейскую литературу — в переводах — и русскую я знал уже «весьма удовлетворительно», но очень многое, восхищая меня красотой, было чуждо мне. Я долго не мог понять: зачем студент Раскольников убил старуху, и зачем русскому студенту подражал в этом деянии француз, «ученик» Поля Бурже? И почему в романе Эдуарда Рода «Смысл жизни» молодому человеку, который нигде не мог найти этого смысла, именно старушка указала его — в церкви? Все книги, которые я читал, сливались для меня в одну бесконечную книжищу, и мне казалось, что основная тема её именно поиски молодыми людьми смысла жизни, — может быть, правильнее сказать: места в жизни. Не понимал я очень многого, но всё же в картинах быта видел и сходства и различия между литературой иностранной и русской, видел, что и те и другие — не в пользу русской жизни, не лестны для неё.

В литературе я прежде всего искал, конечно, «героя», «сильную», «критически мыслящую личность» — и находил Обломова, Рудина и более или менее подобных им. В стороне от них одиноко проходил, усмехаясь и злорадствуя, герой Помяловского Череванин, «нигилист», рождённый в один год с Базаровым Тургенева, но гораздо более «совершенный» нигилист, чем Базаров.

Было трудно понять: почему литераторы изображают интеллигентов бесхарактерными, безвольными, в то время как сотни интеллигентов пошли «в народ» и многие уже попали в тюрьму, в ссылку; почему в литературе не нашли «отражения» люди процесса 193-х, пропагандисты на фабриках и «народовольцы», которым никак нельзя отказать в наличии характера и силы воли? Казалось, что литература обижает, обесцвечивает жизнь. В памяти оставались какие-то покаянные, усмешливые и унылые рассказы: «Гамлеты — пара на грош» — забыл автора, рассказ напечатан в одном из журналов Л.Оболенского — «Свет», «Мысль» или «Русское богатство», — «Гамлет Щигровского уезда», «Записки ни павы, ни вороны». Пётр Боборыкин напечатал рассказ «Поумнел», но было принято не верить Боборыкину. Я — верил ему, находя в его книгах богатый бытовой материал. Остались в памяти рассказы В.В.Берви-Флеровского «Галатов», «Философия Стеши»; автора я знал лично, и было как-то неловко, что этот высокий, суровый, нетерпимый, со всеми не согласный старик, автор «Азбуки социальных наук» и первой русской книги о «положении рабочего класса», мог сочинить такие бесцветные, надуманные вещи. Я видел в жизни десятки ярких, богато одарённых, отлично талантливых людей, а в литературе — «зеркале жизни» — они не отражались или отражались настолько тускло, что я не замечал их. Но у Лескова, неутомимого охотника за своеобразным, оригинальным человеком, такие люди были, хотя они и не так одеты, как — на мой взгляд — следовало бы одеть их. Вместе с восхищением красотами образа и слова меня всё более тревожило чувство смутного недоверия к литературе.

Я снова и внимательно перечитал всю литературу шестидесятых — семидесятых годов. Она разделилась предо мною на два ряда: в одном — озлобленный и грубый «натуралист» Николай Успенский, мрачный Решетников «Подлиповцев» и «Николы Знаменского», — романы его я «терпеть не мог»; Левитов — «Нравы московских закоулков» и те его рассказы, в которых он не очень злоупотребляет хмельной и многословной лирикой; Воронов, Наумов, Нефедов, осторожный и скромный скептик Слепцов. Этот ряд возглавлял талантливый и суровый реалист Помяловский с его очерками «бурсы», из которой вышло так много литераторов, учёных, вышел и сам Помяловский и написал «Мещанское счастье», повесть, значение которой недостаточно оценено.

Во втором ряду: сладкогласный «обманщик» Златовратский, — обманщиком его называл нечаевец Орлов; Каронин-Петропавловский его первых рассказов о Миняях и Митяях, унылый Засодимский, Бажин, Мих.Михайлов, Мамин-Сибиряк, даже Гр.Данилевский с его плохими романами «Беглые в Новороссии», «Беглые воротились», — в этом ряду и многие другие, чьи имена забыты не только мною одним.

Этот ряд — для меня — возглавлял и покрывал Глеб Успенский. Казалось, что он вошёл в литературу раньше всех писателей этого ряда и все они шли или от него, или за ним, говорили его голосом, только не так горячо и страстно, всегда тоном-двумя ниже, — говорили всё о той же «божьей правде», которая свела Успенского с ума.

Глеба Успенского я читал так же, как некоторые — по их рассказам — читают Достоевского: изумляясь, раздражаясь, чувствуя, что автор «одолевает» меня, отталкиваясь от него. В «божью правду» Успенского я не мог верить, но трепет его гнева и отвращения пред «повсеместным душегубством» ощущался мною так же, как — читая Достоевского — ощущаешь его неизбывный страх перед тёмной глубиною его же собственной «души». Я в чём-то соглашался с Глебом Успенским и чему-то не верил в его истерических криках о спешной необходимости «слиться с условиями крестьянской жизни», найти себе в ней место; меня не могли устрашать угрозы его: «Горько будет дело интеллигента в том случае, ежели шестьдесят миллионов вдруг, по щучьему веленью, возьмут да справятся сами собой».

Слишком ясно было, что «взять» некому, да и «нечего взять», — я уже знал, что деревня с поразительной быстротой хирела, нарождая Разуваевых и Колупаевых, кулачество пышно росло и цвело, умножая «душегубство», создавая «губошлёпов». Места себе «в крестьянской жизни» я не мог получить, инспектор народных училищ Малиновский определённо заявил, что я не буду допущен к экзаменам «по причинам, не от него зависящим».

что Помяловский-Череванин уже скончался, когда Ницше ещё не начинал философствовать. Я думаю, что на моё отношение к жизни влияли — каждый по-своему — три писателя: Помяловский, Глеб Успенский и Лесков.

Возможно, что Помяловский «влиял» на меня сильнее Лескова и Успенского. Он первый решительно встал против старой, дворянской литературной церкви, первый решительно указал литераторам на необходимость «изучать всех участников жизни» — нищих, пожарных, лавочников, бродяг и прочих.

Сито мещанской жизни не так часто отсевает отруби, как часто отбрасывает прочь крупных людей, и надобно было весьма прилежно изучать причины процесса «деклассации», ибо эти причины красноречивее всего говорят о ненормальном кровообращении мещанского общества, о его застарелых, хронических болезнях. Я думаю, что именно под влиянием этих трёх писателей решено было мною самому пойти посмотреть, как живёт «народ».

Пошёл и увидел дикий хаос, буйное кипение бесчисленных, мелких и крупных, совершенно непримиримых противоречий; в массе своей они создавали чудовищную трагикомедию, — роль главной героини в ней играла жадность собственника.

«Трагикомедия» — не описка, так и читать: трагикомедия. Трагедия — это слишком высоко для мира, где почти все «страдания» возникают в борьбе за право собственности на человека, на вещи и где под лозунгом «борьбы за свободу» часто борются за расширение «права» эксплуатации чужого труда. Мещанин, даже когда он «скупой рыцарь», всё-таки не трагичен, ибо страсть к монете, к золоту — уродлива и смешна. Вообще в старом, мещанском мире смешного столько же, сколько мрачного. Плюшкин и отец Гранде Бальзака — нимало не трагичны, они только отвратительны. Я не вижу — чем, кроме количества творимого зла, отличается Плюшкин от мещан-миллионеров, неизлечимо больных страстью к наживе. Трагедия совершенно исключает пошлость, неизбежно присущую мелким, мещанским драмам, которые так обильно пачкают жизнь. Когда в зоологическом парке дерутся обезьяны — разве это трагедия? Мы только что вступаем в эпоху подлинных, глубочайших и небывалых трагедий, их творят не Эсхилы, Софоклы, Эврипиды и Шекспиры, а новый герой истории — пролетариат всех стран в лице его авангарда, рабочего класса Союза Советов; пролетариат, который дорос до сознания необходимости уничтожить основную причину всего зла и горя жизни — частную собственность, дорос до сознания необходимости вырваться из тяжёлого, позорного плена капиталистов.

по причине моего недоверия к словам. Слишком обильное количество людей, слова которых не совпадали с делом, видел я, а в то время, о котором я веду рассказ, мои «впечатления бытия», находясь в состоянии хаотическом, весьма мучительно отягощали меня, но я всё-таки не торопился уложить их в мешок той или иной догмы. О том, что противоречия жизни должны быть развиты до конца, — в то время говорили невнятно. Слова Владимира Ильича не увлекали меня и не помогали «разобраться в самом себе», я стал более или менее понимать Ленина после того, как лично познакомился с ним и услыхал его речи на съезде в Лондоне. А за десяток лет до этого мне пришлось заниматься «самопознанием», что — кстати скажу — крайне трудно для человека «деклассированного», каким я был.

В ту пору «учителя жизни» предлагали «идти на выучку к капитализму», но я уже считал себя достаточно выученным. Тогда загибали истину таким кренделем, как, например, утверждение, что «кулачество-ростовщичество» — фактор экономически прогрессивный. В те годы читалась брошюра одного из членов исполнительного комитета раскрошенной и уничтоженной партии террористов, — в этой брошюре Лев Тихомиров рассказывал, «почему он перестал быть революционером».

Я очень много видел людей, которые «перестали быть революционерами», они не возбуждали симпатии, и в них наблюдалось мною нечто общее с «бывшими людьми» разных сословий и профессий. Уже года три-четыре я печатал рассказы в газетах, нередко меня похваливали за них, но похвалы не увлекали, и профессиональным литератором я себя не воображал.

Усердный и внимательный читатель, я присматривался и прислушивался к читателям, среди которых жил, — присматривался, стараясь понять: чего они ищут в книгах, что прежде всего хотят найти? Это было не совсем ясно, потому что «вкусы» быстро менялись и потому что «каждый молодец на свой образец» оценивал значение книги. Недавно я убедился, что наблюдение за вкусами читателя было установлено мною ещё в юности, в Казани; убедила меня в этом тетрадка моих — той поры — записок, присланная мне одним знакомым, бывшим студентом духовной академии; прислал он мне эту сорокалетнюю тетрадку с доброй целью уличить меня в малограмотности, чего и достиг: двадцать три ветхих страницы, исписанные моим почерком и снабжённые «критическими» примечаниями по моему адресу, а также — не совсем кстати — и по адресам некоторых молодых советских писателей, — эти страницы действительно уличают меня в том, что восемнадцати — двадцати лет я, наверное, гораздо более ловко работал топором, а не пером. Тетрадка неинтересная, сплошь наполнена выписками из разных книг, топорными попытками писать стихи и описанием — в прозе — рассвета на «Устье», на берегу Волги, у слияния с нею реки Казанки. Но между этой чепухой есть описание лекции или доклада некоего Анатолия Кремлева, — этот человек изучал Шекспира, толковал Шекспира, играл Шекспира на сцене и читал лекции о Шекспире и вообще об искусстве. Был он, Кремлев, «человек небольшой, ловкий, щёголь, звонкий, точно колокольчик, подпрыгивает, руками машет зря», — так записано мною чернилами по карандашу. Далее следует: «Чернышевского не любит. И Толстого. И Успенского. Интеллигентам платить народу не за что, голова рукам не платит, руки-ноги работают на неё, это закон природы. Литература для отдыха души и всё другое — музыка, живопись. В уродстве есть красота — врёт. Писатель не знает ни грешника, ни праведников. Богатство нищих, нищета богатых. Нищие — Алексей божий человек, святые, Иванушка-дурачок. Богатые — «Мёртвые души». Литература живёт сама по себе, независимо, отражает всё, как оно есть. Не так, как Чернышевский в «Эстетических отношениях». Не понимаю — как. Слушали смирно, как попа проповедь в церкви».

Наиболее ценными словами этой корявой записки я считаю два: «слушали смирно». На протяжении с конца восьмидесятых и до начала девятисотых годов я тоже, кажется, все споры о литературе «слушал смирно». Это не значит, что они не волновали меня, — литератора не могут не мучить вопросы: что такое литература, и для чего она? Живёт сама по себе? Но я уже видел: в мире нет ничего, что существовало бы само по себе и само для себя, всё существует для чего-то, так или иначе зависимо, связано, спутано.

Достоевского, Успенского, Чехова, и вообще те книги, которые предстают пред нами как изумительно обработанные в образе и слове сгустки мысли, чувства, крови и горьких жгучих слёз мира сего. «Зеркало жизни»? Зеркала находятся в домах для того, чтобы перед ними люди причёсывались «к лицу», рассматривали морщины и прыщики на носах и коже щёк, «любовались своей красотой». Пассивную роль я считал недостойной литературы, мне известно было: если «рожа — крива, пеняют на зеркала», и я уже догадывался: «рожи кривы» не потому, что желают быть кривыми, а оттого, что в жизни действует некая всех и всё уродующая сила, и «отражать» нужно её, а не искривлённых ею. Но как это сделать, не показывая уродов, не находя красавцев?

Я писал различные весьма сумбурные вещи: «Читатель», «О писателе, который зазнался», «О чиже, который лгал», «О чорте», — писал очень много, а ещё больше рвал и сжигал в печке. Известно, что в конце концов я нашёл какую-то свою тропу.

Бывает — и нередко, — что молодые люди из среды начинающих литераторов пишут мне, жалуются: «нет времени для творчества», «трудно жить».

Должен признаться, что жалобы эти не вызывают у меня сочувствия, а словечко «творчество» даже несколько смешит, — слишком оно громко и как будто не совсем у места в наше суровое, «ударное» время, перед лицом рабочей массы, которая, не щадя сил, не жалуясь, действительно творит нечто неизмеримо более грандиозное и важное для всего человечества, чем любой, даже талантливый стишок или рассказец.

Разумеется, «на стройке» — жить трудно: одновременно идёт работа разрушения и созидания; шум, треск, крик; под ногами — жалкий и злой мусор старины, в воздухе — её отравляющая пыль. Всё вокруг изменяется с невероятной, сказочной быстротой, и нет возможности сосредоточиться на поисках красивого слова, точного и яркого образа, некогда почесать затылок, потереть лоб, поковырять в носу, придумывая звонкую и удачную рифму. Всё это — так.

Конечно, это не утешение, — но я и не собираюсь утешать огорчённых «неудобством» и шумом социалистического строительства. Меня спросили: как жилось юношеству в прошлом? Я и рассказываю об этом что знаю, будучи уверен, что прошлое необходимо знать и что хорошее знание прошлого весьма полезно для современного юношества.

Я начал жить в то время, когда мещанский мир был крепок, плотен, усиленно жирел на крови «освобождённого» крестьянства, а оно щедро пополняло армию мещан из своей среды. Мещанин жирел и цепко держал свою молодёжь в густой тине «традиции» — вековых предрассудков, предубеждений, суеверий. Двуглавый орёл самодержавия был не только гербом государства, но птичкой весьма живой и злобно деятельной. И был жив бог, олицетворённый солидной армией попов; были города, в которых 10 тысяч жителей содержали десяток церквей, два монастыря и — только две школы. Школа действовала в тесном единении с церковью, правительственный педагог был таким же «охранителем традиций» мещанства, как поп. Строго наблюдалось, чтоб физика, химия и вообще науки о явлениях природы не противостояли закону божию, учению библии и чтоб разум не противоречил вере, основанной на «страхе божием». Церковность действовала на людей подобно туману и угару. Праздники, крестные ходы, «чудотворные» иконы, крестины, свадьбы, похороны и всё, чем влияла церковь на воображение людей, чем она опьяняла разум, — всё это играло гораздо более значительную роль в процессе «угашения разума», в деле борьбы с критическою мыслью, — играло большую роль, чем принято думать. Человек, даже когда он мещанин «до мозга костей», всё-таки падок на красоту, жажда красоты — «уклон» здоровый, в основе этой жажды заложено биологическое стремление к совершенству форм, — в церкви была и есть — красота, ядовитость которой искусно прикрыта отличнейшей музыкой, живописью, ослепительным блеском золота; бога своего мещане любили видеть богатым. Литература не только не могла активно, критически «отражать» консервативное и отравляющее влияние церкви, но и не хотела этого; а некоторые литераторы изображали работу церкви в красках соблазнительных. Изображая по преимуществу жизнь столиц, дворянских усадеб и деревни, литература не уделяла внимания жизни и быту мелкого мещанства — огромному большинству обывателей провинции, а именно там, в провинции, в глухих углах разыгрывались наиболее жуткие драмы «отцов и детей».

На протяжении по крайней мере двух десятков лет я наблюдал эти дикие драмы вражды «отцов» и «детей» — не той «идеологической» вражды, о которой красиво рассказал Тургенев, а бытовой, зоологической вражды собственника-отца к собственному сыну. Как только в юноше того времени пробуждался серьёзный интерес к вопросам жизни и обнаруживалось естественное стремление в сторону критики тяжёлого, тёмного быта, — вокруг «критически мыслящей личности» создавалась атмосфера враждебной настороженности отцов, возникали подозрения в «измене старине», затем следовало «внушение истины» кулаком, палкой, вожжами, розгами. Кончалось это «внушение» чаще всего тем, что человека забивали в «первобытное состояние», то есть отцы делали из него «себе подобного» мещанина. Если же молодой критик оказывался упрям, — его вышибали из семьи в пространство, где он очень редко находил место и время для дальнейшего развития критического отношения к действительности и где у него не было защитника, какого он имел бы теперь в лице рабочего класса.

Путь критики продолжали единицы; известно, что революционное движение пополнялось очень скупо отщепенцами провинциальной мещанской семьи; в массе своей «блудные дети» становились ворами, босяками, бродягами. Все это были ребята, мещанский индивидуализм которых, укреплённый «мордобоем» и порками, принимал характер крайне свирепый. Наиболее даровитые из них проявляли особенно неукротимое и даже болезненное стремление к деспотизму, к циническому издевательству над слабыми.

молодёжи. Это был ещё здоровый и даже красивый человек лет тридцати, рыжебородый, кудрявый, небольшого роста, но очень стройный и сильный. Смотрел он на людей прищуренными глазами, дышал носом, нос был перебит и задорно вздёрнут, ноздри всегда раздувались, точно у злой собаки. Говорил он гнусаво, но когда сердился — голос его звучал чисто и звонко. Гимназистом пятого класса он поставил «законоучителю»-попу какой-то вопрос, и его исключили из гимназии. Отец, подрядчик столярных работ, пригласил родственников, знакомых, привязал сына к верстаку и самолично, торжественно выпорол его до потери сознания. Во время порки Демка схватил воспаление лёгких, затем, выздоровев, прямо из больницы убежал на пароход, доехал, милостью матросов, до Костромы, попался там на краже хлеба, был отправлен по этапу на родину, — там отец переломил ему нос и два ребра. Демка снова бежал, летом работал масленщиком на пароходе, зимою занимался мелкими кражами, шулерством, отдыхал в «арестантских ротах», так прожил он более десяти лет. Я осведомился:

— О чём ты спросил попа?

— Не помню, брат! Мальчишка я был бойкий, учителя меня баловали, ну — зазнался! У меня товарищ был, семинарист, он в бога не верил, так я, конечно, что-нибудь по этой части всадил попу-то! Вообще от гимназии у меня ни черта не осталось, всё забыл!

Что в гимназии он учился — это было верно, а что от неё у него ничего не осталось — тоже верно. Но он хорошо помнил, как его пороли.

— Морозно было в тот воскресный день, лежу я, креплюсь, чтоб не орать, и вижу: брызгает кровь на снег, прожигает его красными язвинами. Эх ты, клюква...

вбитый в плоть и кровь «от руки» отцов, оправдан всей обстановочкой жизни мещанства, всем бытом мелких грызунов. Я вполне уверен, что в лице этой молодёжи бессмысленно пропадали силы социально ценные.

Погибали и не такие люди, как Демка, — «отцветали, не успев расцвесть», Помяловские, Кущевские, Левитовы, Вороновы и много других этого ряда.

Литераторы-«разночинцы» — тоже «отщепенцы» и «блудные дети», их история — «мартиролог», то есть перечень мучеников. Помяловского за время его учения в семинарии секли розгами около четырёхсот раз. Левитов был выпорот в присутствии всего класса; он рассказывал Каронину, что у него «выпороли душу из тела» и что живёт он «как будто чужой сморщенной душой». Кущевский написал рассказ об одном литераторе, которого отец отпускал в столицу «на оброк» — так же, как помещики отпускали крепостных, и, если сын не присылал ему денег, он требовал его в деревню и там сёк. Сам Кущевский работал грузчиком на Неве, упал в воду, простудился, написал свой роман «Николай Негорев, или Благополучный россиянин» в больнице, ночами, покупая огарки свечек на больничный паёк, затем он спился и умер, не дожив до тридцати лет. Решетников, четырнадцати лет попав под суд, два года сидел в тюрьме, потом был сослан на три месяца в Соликамский монастырь; он умер двадцати девяти лет.

Редкий из литераторов-разночинцев доживал до сорока лет, и почти все испытали голодную, трущобную, кабацкую жизнь. Читателей у них было очень мало, и читатель, в огромном большинстве, был «чужой» человек.

Добролюбов печально и правильно сказал: «Массе народа чужды наши интересы, непонятны страдания, забавны восторги. Мы действуем и пишем в интересах кружка, более или менее значительного». Горькую правду этих слов чувствовали — с различной степенью силы — все литераторы-разночинцы.

цели и задачи массы. Эти цели и задачи, воплощаемые в действительность героическим трудом рабочего класса, придали жизни характер непрерывного, бурного творчества, создали бесчисленное количество новых фактов, новых тем, — создали и создают.

Иные люди в мир пришли,

Иные чувства и понятья

Они с собою принесли.

Сорок лет тому назад молодёжь жила в плотном кольце старины, «установленной от бога», ревностно и зорко охраняемой отцами. Основною силою всех стремлений отцов были именно интересы плоти при жизни и по смерти. Нужно было полностью и даже до пресыщения удовлетворить все её позывы, и нужно было позаботиться о том, чтоб обеспечить ей за гробом приличное «инобытие». В ушах мещанина, замкнутого в круге личных интересов, всегда, сквозь шумок осторожненького наслаждения жизнью, шипел — и шипит — маленький, чёрный ужас перед тем, что в конце концов плоть источат черви.

смерти и каждый отвечает создателю за себя». К тому же «человек — начало и конец жизни», и так далее в этом духе. Именно к таким фразам сводится нищенский смысл философии мещанского индивидуализма, в каких бы затейливых словесных формах он ни прятался.

«Индивидуальность стремится к освобождению от сжимающих её тисков общества», — учил Н.К.Михайловский, организатор идей и настроений «народничества» в систему моральной философии. У него, — .кажется, в статье «Борьба за индивидуальность», —есть такая фраза: «Если я противопоставляю себя внешнему миру, то противопоставляю и тем враждебным силам, которые таятся в этом мире. Этим силам я объявляю войну, хочу заставить их служить себе», то есть индивиду, личности.

Но так как основной «враждебной силой мира» является командующий жизнью собственник, капиталист, то оказалось, что только он имеет силу заставлять всё и всех служить ему, его целям. И естественно, что в конце концов самодовлеющая личность весьма легко становится на колени перед «враждебной силой мира» или — у Арцыбашева, Л.Андреева — приходит к пессимизму, к самоотрицанию; кричит: «Жить — не интересно, человечество — глупо, человек — ничтожен». Крик этот повторяется всё более громко каждый раз после того, как мещанин, набравшись храбрости из книжек, «скрепя сердце» и рассчитывая на свой личный успех, на солидное «место в жизни», суёт свой нос в революцию. Получив от капитализма, «охраняющего двери» к солидным местам, щелчок по носу, мещанин погружается в болото уныния, озлобления и воет о своих заблуждениях, ошибках, страданиях. Так было после разгрома партии «Земли и воли», так же вопили и злились после 905—6 годов, тот же мещанский вой повторяется и в наши дни, после разгрома мещанских надежд на восстановление капиталистического строя в Союзе Советов.

То, что писали в восьмидесятых годах Незлобины, Суворины, Буренины, Дедловы, Меньшиковы и прочие «мошки да букашки», в 908 году «философски углублённо» повторяли Струве, Бердяевы и многие иные; а в наши дни эти вопли повторяются Данами, Керенскими,и прочими солистами революции в сопровождении небольшого хора «невозвращенцев», среди которых есть взяточники, — хора комнатных собачек революции, которые ещё так недавно и умильно стояли перед рабочим классом на задних лапках.

Лично для меня ловкие, строгие или пышные фразы специалистов по философии мещанства, импотентных любовников «истины», не так интересны, как грубоватые речи и вопли рядовых мещан, — эти речи и вопли ближе к жизни и проще, точнее изображают психику «бывших людей». Вот, например, изданная в 1911 году книжка некоего Ф.Витберга «Исповедь человека, который не умеет жить», — в книжке этой автор «исповедуется» так:

не могу. А смелости и самоуверенности, необходимых для того, чтобы бросить эти формы, на виду всех отречься от них, у меня нет. А нет её потому, что я глубоко убеждён, что сущность и не может воплотиться в какую бы то ни было форму: ни в религию, ни в поэзию, ни в науку, ни в практическую жизнь, ибо всякая форма есть ограничение, а сущность по природе своей безгранична. Так не всё ли равно, каковы будут формы?»

Это, как видите, не очень грамотно, очень тускло, пошло, и — зачем бы это вспоминать? От времени издания этой книжки прошло два десятка лет, и каких лет! Но мещанин имеет потомков среди нашей молодёжи, и вот один из таких потомков пишет мне в 1930 году:

«Хотя это так же шаблонно, как ежедневный восход солнца, но обращусь к Вам с вопросом: в чём смысл жизни? В том, чтобы приносить «всем» благо, в всецело коллективной жизни, в приношении в жертву на благо общества своих интересов? Но не слишком ли «платонично» это? Сказать правду — вообще-то: есть и возможны ли даже такие люди? Вот это философия! Стоит ли тогда жить? Пожалуй — нет! Но и умереть-то, раньше времени, сил нет! Не умрёшь! — Тупик!..»

Далее он сообщает о себе:

«Люблю критиковать и насмешничать, но долго помню каждую насмешку над собой.»

только «классовым потемнением разума», — как сказал о людях этого типа один добродушный «ударник», — у них какое-то физиологическое уродство органа, воспринимающего впечатления бытия. Разными словами все они жалуются на одно и то же: на «невозможность для человека воспитать себя в данных условиях гармонической личностью».

О «гармонической личности» люди мечтали на протяжении многих веков, сотни художников слова и философов, но самое честное и высокое, что было выдумано, оказалось смешным, это — дон-Кихот.

Что может сделать дон-Кихот для освобождения сотен миллионов людей из плена собственности, из-под гнёта капитализма?

Мы живём в эпоху, когда гармонической и действительно, решительно, до конца свободомыслящей личностью становится пролетариат. Только он способен победить «враждебную силу мира», и только он, победив, создаст все необходимые условия для свободного роста гармонической личности.

ПРИМЕЧАНИЯ


ц и к л   с т а т е й

Статьи I-III впервые напечатаны:
статья I, с подзаголовком "О материале фактическом", в журнале "Литературная учёба", 1930, номер 6 [июнь];
статья II - в журнале "Литературная учёба", 1931, номер 7 [июль];

Статьи включались во все издания сборника статей М. Горького "О литературе".

Печатаются по тексту второго издания указанного сборника, сверенному с рукописью, авторизованной машинописью статьи III (Архив А.М.Горького) и с первопечатным текстом.

Об Игоше Смерть в Кармане я уже рассказывал где-то... -

в рассказе "Зрители" (см. том 11 настоящего издания), в повести "Детство" (см. том 13 настоящего издания) и в статье "О разных разностях" (см. том 24 настоящего издания).

-

в очерке "Время Короленко" (см. том 15 настоящего издания).

"Ничего мне на свете не надо..." -

из песни "Чудный месяц плывёт над рекою". Следующая строка изменена; в песне: "Только видеть тебя, милый мой".

Бельтов -

Рябинин -

главный персонаж рассказа В.М.Гаршина "Художники".

"Записки ни павы, ни вороны" -

рассказ А.Осиповича (псевдоним А.О.Новодворского) "Эпизод из жизни ни павы, ни вороны",

рассказ вошёл в собрание сочинений А.Осиповича (СПб. 1897).

...фигурки Светлова, Стожарова, Володина... -

Светлов - герой романа Омулевского "Шаг за шагом"; Стожаров - герой романа Д.Мордовцева

"Знамения времени"; Володин - по-видимому, Волжин - герой повести П.В.Засодимского "Спасайся,

...певчего в пьесе "Мещане". -

Имеется в виду Тетерев - персонаж пьесы М.Горького.

"Записки из подполья" -

реакционное произведение Ф.М.Достоевского.

-

из стихотворения поэта-декадента Д.С.Мережковского "Дети ночи".

"Прибежали в избу дети..." -

из стихотворения А.С.Пушкина "Утопленник". Далее ("И в "утопленное" тело...") - искажение;

у Пушкина: "И в распухнувшее тело...".

-

книга в трёх частях, пользовавшаяся в своё время широкой известностью среди революционной

молодёжи. Издания: Азбука социальных наук. Части 1-2. СПб. 1871; Азбука социальных наук

Н.Флеровского (псевдоним). Вып. 1-3. Лондон, 1894.

"Удручённый ношей крестной..." -

...в сборнике пословиц Снегирева... -

см. "Русские народные пословицы и притчи, изданные И.Снегиревым", М. 1848, а также "Новый

сборник русских пословиц и притчей, служащий дополнением к собранию русских народных пословиц

и притчей, изданных в 1848 году И.Снегиревым". М. 1857.

-

"История крестьянской войны в Германии по летописям и рассказам очевидцев. Д-ра В.Циммермана".

Перевод с немецкого. Издание второе, тт. I и II, СПб. 1872.

...сказку Щедрина "О двух генералах". -

Имеется в виду "Повесть о том, как один мужик двух генералов прокормил".

-

Имеется в виду книга "Основания политической экономии Д.-С.Милля. Перевод с примечаниями

Н.Г.Чернышевского". Книга вышла в переводе на русский язык в 1860 году. Переиздана в 1909 году

(СПб.).

...книга Ядринцева "Община в тюрьме и ссылке"... -

над жизнью тюремных, ссыльных и бродяжеских общин. Исторический очерк сибирской ссылки.

Сравнения разных систем наказания у нас и в Западной Европе. Основы новой рациональной системы

исправления согласно выводам пенитенциарной науки и опытам русской тюремной общины.

Н.М.Ядринцева", СПб. 1872.

-

из стихотворения А.С.Пушкина. В новейших изданиях стихотворение напечатано под заглавием "Герой".

...вовсе не святые "подлиповцы" Решетникова... -

имеются в виду герои повести писателя-демократа Ф.М.Решетникова "Подлиповцы".

...мужики Николая Успенского... -

"Старуха", "Поросёнок", "Грушка", "Змей", "Хорошее житьё" и др.

...в "Растеряевой улице"... -

имеются в виду "Нравы Растеряевой улицы" Г.И.Успенского.

...дикие "поречане"... -

...в книге своей "Кулачество-ростовщичество"... -

Р.Гвоздев, "Кулачество-ростовщичество, его общественно-экономическое значение". Издание Н.Гарина,

СПб. 1899. Оценку этой книги В.И.Лениным см.: В. И. Л е н и н, Сочинения, изд. 4-е, т.4, стр. 53- 55.

...студент Раскольников убил старуху... -

...герой Помяловского Череванин... -

персонаж повести Н.Г.Помяловского "Молотов".

"Гамлеты - пара на грош" -

рассказ писателя-народника Я.Абрамова, напечатан в журнале "Устои", СПб. 1882, номер 12, декабрь.

-

рассказ И.С.Тургенева.

...Помяловский с его очерками "бурсы"... -

имеется в виду книга Н.Г.Помяловского "Очерки бурсы".

...Каронин-Петропавловский его первых рассказов о Миняях и Митяях... -

крестьянской жизни: "Рассказы о парашкинцах" (1879-1881) и "Рассказы о пустяках" (1881-1883).

Разуваев и Колупаев -

персонажи ряда произведений М.Е.Салтыкова-Щедрина.

"Декамерон" -

...услыхал его речи на съезде в Лондоне. -

М.Горький имеет в виду V съезд РСДРП (см. примечания к очерку "В.И.Ленин" в томе 17 настоящего издания).

...Чернышевский в "Эстетических отношениях". -

Имеется в виду книга Н.Г.Чернышевского "Эстетические отношения искусства к действительности".

-

в романе "Отцы и дети".

Кущевский написал рассказ... -

Речь идёт о рассказе "Самоубийца".

Добролюбов печально и правильно сказал: "Массе народа чужды..." -

"Массе народа чужды наши интересы, непонятны наши страдания, забавны наши восторги. Мы действуем и пишем,

за немногими исключениями, в интересах кружка, более или менее незначительного..." (Н. А. Добролюбов,

Собрание сочинений в трёх томах, том I, М. 1950, стр. 284).

Раздел сайта: