Сергей Николаевич Сергеев-Ценский.
Моя переписка и знакомство с А.М.Горьким
(Часть 3)

Часть: 1 2 3

Но вот целый вулкан мыслей и образов - высокий, сутуловатый, худощавый, легкий на вид человек, желтоусый, морщинистый, остриженный под машинку, с сияющими изнутри светлыми глазами, способными плакать от радости... Меня поразили и большие, широкие и длинные кисти его рук, - то, что осталось от былого Алексея Пешкова, которого называли Грохалом за физическую силу. Теперь эти огромные кисти рук были в полном несоответствии с узкими плечами и легким станом. Среди окружающих Горького был и его сын Максим.

- Вот, угадайте, Сергей Николаевич, который тут мой Максим? - обратился ко мне Горький.

Мне никогда не приходилось видеть портретов Максима, и угадать его среди примерно шести молодых человек, стоявших на площадке лестницы, было трудно, конечно, но Максим вывел меня из затруднения сам, дружески обняв меня, будто старый знакомый.

- Я итальянцам вас переводил, - сказал он просто и весело.

Неловкость моя исчезла, - я попал в дружескую атмосферу, где стало сразу свободно дышать.

Трудно передавать подобные встречи...

Я помню, как однажды зашел ко мне в Петербурге Леонид Андреев приглашать меня к сотрудничеству в газете "Русское слово", издатель которой, Сытин, предлагал ему редактировать литературный отдел.

По этому делу Андреев ездил в Москву для переговоров и, не знаю уж, в Москве ли или в Ясной Поляне, виделся в эту поездку с Толстым. Это было в последний год жизни великого писателя, но нужно сказать, что и Андреев в это время был на вершине своей славы, а вершина славы - это такое положение, которое весьма часто приводит к потере под ногами почвы, к маниакальности, к "чертмненебратству", если допустить такое сложное слово.

И вдруг Андреев после первых необходимых фраз говорит мне с сумасшедшинкой в расширенных карих глазах:

- Вы знаете, кого я видел?

- Очевидно, кого-то очень страшного, - ответил я.

- Льва Толстого!

- А-а!.. Рассказывайте, - я слушаю!

Но Андреев только глядел прямо мне в глаза, держа в поднятой руке папиросу, и я не мог не заметить, что смотрит он сквозь меня, что перед ним теперь не номер гостиницы "Пале-Рояль", где он был у меня, а комната Хамовнического или Яснополянского дома.

Я даже слышу, как шелестящим шепотом говорит Андреев:

- Ка-кой изу-мительный старик!

На красивом лице его разлит буквально испуг, - я не могу подобрать к этому выражению лица другого слова, - испуг, зачарованность, ошеломленность, а ведь прошло уже не меньше, кажется, недели, как он вернулся из своей поездки в Москву.

Он глядит сквозь меня на возникшего в его памяти Льва Толстого, я гляжу на него, и это тянется минуту, две... Его пальцы, держащие папиросу, ослабевают, разжимаются - папироса падает на стол, - он этого не замечает.

Напрасно я задаю ему вопрос, о чем говорил он с Толстым, он как будто совсем не слышит моего вопроса, не только не в состоянии на него ответить. Он весь во власти обаяния великого старика, сказавшего как-то о нем всем известные слова: "Он меня пугает, а мне не страшно".

слыхал больше от него ни слова, и я мог понять это и так и этак: например, так, что Толстой, - глубокий старец ведь он тогда был, - не захотел уменьшить расстояния между собой и модным тогда писателем.

Совсем напротив, все расстояние, отделявшее меня от "невыносимо знаменитого" творца "На дне", "Матери", было как бы мгновенно отброшено этими широкими и длинными кистями дружеских рук. Остальные спутники Горького вместе с Максимом ушли на набережную, заказывать ужин на так называемом "Поплавке", а мы сидели за чаем и говорили о том, что обоим нам было близко и дорого, - о литературе.

Хотя, помнится, я писал довольно подробно Ал.Макс. о том, как хочу построить свою эпопею "Преображение", он все-таки желал знать еще большие подробности, и мне вновь пришлось объяснять, что первый том этой эпопеи, роман "Валя", так ему понравившийся, был закончен мной еще в 1914 году, но я не хотел выпускать его книгой потому, что гремела война, и он был совсем не ко времени; что во втором томе той же эпопеи, романе "Обреченные на гибель", выведен мною в лице Иртышова совсем не революционер, а провокатор, служивший в охранке, что настоящих революционеров я выведу в следующих томах, что в эпопее будут романы, посвященные и мировой, и гражданской войне, и, наконец, строительству социализма.

По-видимому, Алексей Максимович проявлял такой большой интерес к моей работе потому, что сам как раз в это время писал эпопею: "Сорок лет" или "Жизнь Клима Самгина". Но его приемы письма были совсем другие: он не хотел делить своего повествования на части, ни тем более на главы. Помню, мы обсуждали в разговоре и это новшество и то, почему и зачем печатались в то время в толстых журналах и в газетах отдельные куски этого огромного романа.

Я сказал между прочим, что мне очень понравилось в "Климе Самгине" описание пасхальной ночи в Москве, но Алексей Максимович возразил живо:

- И все-таки я там дал маху! Непростительный сделал промах: совсем вылетело из памяти, что в эту ночь в Москве, ровно в двенадцать часов, из пушек стреляли!

Казалось бы, что тысячи страниц горьковского текста и без того до краев насыщены деталями, но нечаянный пропуск такой детали, как пальба из пушек в пасхальную ночь, печалил Горького, - вот что такое "взыскательный художник".

Когда стемнело, мы ужинали на "Поплавке", и раз речь зашла о художественных деталях, мне вспоминается такая деталь.

Конечно, по Ялте разнеслось, что приехал Горький, и много народу толпилось около "Поплавка". Пришла и делегация пионеротряда - две-три девочки, - и старшая из них, алея галстуком и щеками, произнесла скороговоркой:

- Дорогой Алексей Максимович! Наш пионеротряд приглашает вас на наш пионерский костер.

Горький не расслышал сказанного: он протянул девочке руку, но в ответ на это правая рука девочки взметнулась кверху, и вся она так и застыла в торжественной позе.

Алексей Максимович посмотрел на всех нас вопросительно, и кто-то объяснил ему: "Пионеры руки не подают: они салютуют".

- А что же они, собственно, - зачем пришли? - вполголоса спросил Горький.

Ему объяснили.

- Нет, я не могу сейчас никуда идти, - обратился к девочке Горький. - До свидания, и идите спать.

И забывчиво он снова протянул руку, и снова рука девочки взвилась кверху.

- Да, вот видите, как, - все надобно знать в нашей стране, - сказал мне Алексей Максимович, когда пионеры ушли, - а то и перед детями в смешное положение попадаешь, - вот как!

Мы сидели на "Поплавке" долго, а так как "Поплавок" был освещен гораздо ярче, чем набережная, и так как вся Ялта знала уже, что здесь Горький, то около собралась большая толпа.

По-видимому, все ждали, что вот окончится наш ужин, и Алексей Максимович выйдет на улицу, где ему готовились овации. Но время шло, было уже поздно, и наиболее нетерпеливые начали кричать: "Горький! Горький!.."

- Должно быть, придется вам, Алексей Максимович, подойти к парапету, - сказал я, - показаться публике, - тогда, может, она разойдется.

Горький недовольно дернул себя за ус, нахмурился, однако встал и подошел к парапету. Раздались аплодисменты и крики, а когда они стихли, Алексей Максимович обратился к толпе негромко:

И подошел к столу. Толпа разошлась. Наша беседа за столом продолжалась уже без перебоев до глубокой ночи.

О чем мы говорили? О Тургеневе, о Лескове, о романах Достоевского, о Рабиндранате Тагоре, о Прусте... Когда я сказал, между прочим, что мне очень нравится тургеневский рассказ "Собака", Алексей Максимович посмотрел на меня удивленно.

- "Собака"?.. Совершенно не помню такого. Расскажите-ка, в чем там дело?

Я передал этот рассказ довольно подробно, так как за свою жизнь перечитывал его раза три, и он нравился мне неизменно.

Горький слушал очень внимательно и, когда я кончил, сказал:

- Вот какая штука, - совсем не читал я этого, значит, пропустил!.. Ну, а почему же все-таки вам нравится это?

- Почему нравится? На это трудно ответить... Главным образом потому, конечно, что мастерство рассказчика доходит тут до предела... Читателю преподносится явная небылица, но с таким искусством, так реально выписаны все частности, такие всюду яркие, непосредственно из жизни выхваченные штрихи, что трудно не поверить автору, - разве уж только пылать к нему какою-нибудь яростной враждой... По этой же причине очень люблю я, начиная с детских лет, и гоголевского "Вия". Да и что такое делаем всю жизнь мы, художники слова, как не то же самое? Если у нас не скребутся, не фыркают под кроватями несуществующие собаки и не летают по церкви ведьмы в гробах, то ведь очень многое из того, что мы пишем, заведомо сочинено нами, а наша работа над деталями сводится только к тому, чтобы убедить читателя, что мы отнюдь ничего не сочиняем, что все так именно и было, как мы пишем. Однако автор сказочного "Вия" написал и "Ревизора" и поэму "Мертвые души", а Тургенев - изумительнейший по легкости и четкости линий роман "Отцы и дети", полный большого социального значения.

Говорил это я, конечно, без всякого намерения вызвать Алексея Максимовича на спор. Он и не спорил со мной; он только курил, кашлял и улыбался.

У меня уже было в это время определенное представление о Горьком как не только о великом художнике, но и столь же великом педагоге, русском Песталоцци. Однако должен признаться, что именно это прочное соединение двух весьма разных начал в одном человеке было мне менее всего понятно. Я не хотел бы повторить слова Достоевского: "Широк человек, очень широк - я бы сузил!.." Напротив - великолепно, что широк, только широта эта нуждается в объяснении.

Педагогом, как всем известно, был в молодости и Гоголь, добившийся даже профессуры, и не где-нибудь в провинциальном университете, а в столичном. Но очень быстро разочаровался и ретировался он, - "расплевался с университетом", - по его же словам, - и остался только писателем.

Педагогом вздумалось стать в своей Ясной Поляне и Льву Толстому.

Педагогом был и поэт Федор Сологуб, причем, будучи уже автором прославленного "Мелкого беса", продолжал все-таки оставаться инспектором одного из городских училищ в Петербурге. Кажется, даже и пенсию выслужил, но это - исключительный случай.

Педагогами были и Ершов, автор "Конька-Горбунка", и Евгений Марков, автор "Черноземных полей", и некоторые другие известные писатели.

Но в общем-то - как все же редко уживались в одном лице эти две профессии! И в каких карикатурных видах выводили учителей и Гоголь, и Сологуб, не говоря уже о Чехове, враче по образованию.

Писатель-художник всю свою жизнь ищет нового, - он динамичен по самой натуре своей; педагог же имеет дело с найденным, прочно установленным.

Он может быть каким угодно виртуозом в уменье передать учащимся тот или иной закон физики, например, но ведь изменять-то что-нибудь в этом законе он не должен и не может при всей своей даровитости, напротив, должен повторять его неукоснительно из года в год перед новыми и новыми своими учениками.

Говоря о Горьком как о великом педагоге, я имею в виду не его учительство в школе на Капри, где он проявил себя как выдающийся деятель школы, а его совершенно исключительную по масштабам и значению работу с начинающими писателями, о чем упоминал, между прочим, в отношении себя лично и Л.Андреев в автобиографии, опубликованной им когда-то в начале этого века.

Но даже и такой исключительно гениальный педагог в Горьком отступил во время нашей первой длинной беседы на второй план, на первом же был художник, притом художник, феноменально влюбленный в жизнь, необыкновенно жадный до всего нового, что попадалось ему в жизни, и прежде всего и главнее всего до каждого нового человека.

А я именно и был для Алексея Максимовича такой новый человек.

- По-видимому, ваша дача - миф, - говорил он мне. - Кого мы ни спрашивали в Алуште, где ваша дача, - никто не знал.

изречение, спрятался я, но несомненно, что эта игра в прятки сослужила мне большую службу.

Тут вспомнился мне писатель Чириков, который отсюда, из Ялты, в 18-м году уехал за границу - спрятался от революции в России, - и я спросил, что с ним и где он.

- Чириков в Праге, - стал совсем чешским писателем, - ответил Алексей Максимович. - Но по России тоскует страшно... У него есть шкаф такой, а в шкафу за стеклом модели волжских пароходов, известных нам, конечно, обществ "Самолет" и "Кавказ и Меркурий". Часами сидит он перед этим шкафом, смотрит на модели волжских пароходов и плачет.

На другой день я вышел из своего номера рано, - я, кажется, и не спал совсем, что вполне понятно, - бродил по набережной, вдруг слышу - меня окликают: это Алексей Максимович, заметив меня издали, послал за мною, - он уже сидел на "Поплавке" за утренним кофе.

Меня удивило, что у него было вполне свежее лицо, хотя спал он, должно быть, не больше трех-четырех часов. Некоторые его спутники, также и Максим, были теперь в желтых рубахах, одинаковых, здесь же, в Ялте, видимо, и купленных, и, кивая на них, весело сказал Алексей Максимович:

- Посмотрите-ка, - вот она - желтая пресса!

Из представителей прессы, впрочем, тут был только один, студент не помню какого учебного заведения. Был и еще студент-медик, бывший питомец Харьковской коммуны ОГПУ, по имени Коля. На выбритой голове Коли белел большой шрам.

- Откуда это у вас? - спросил я его.

- Били самосудно: раз ночью на воровстве попался, - ответил Коля.

Он был когда-то беспризорником, а потом в коммуне готовился к поступлению на рабфак под руководством А.С.Макаренко.

Эта коммуна имела Горького как бы своим шефом - она была его имени, туда заезжал Алексей Максимович по пути в Крым и оттуда взял Колю с собой в путешествие, имевшее для юноши, конечно, большое образовательное значение.

- Куда вы поедете из Крыма, Алексей Максимович? - спросил я.

- Пароходом на Кавказ и потом по железной дороге в Баку, - так намечен маршрут.

- И Колю с собой возьмете?

- Непременно.

После кофе и Максим, и Коля, и все прочие разошлись осматривать Ялту, а мы с Алексеем Максимовичем вдвоем остались продолжать разговор, начатый накануне.

Вопрос об огромном романе "Жизнь Клима Самгина", работа над которым была тогда далеко еще не закончена, по-видимому, всецело занимал в это время Алексея Максимовича, так как он обратился ко мне вдруг совершенно для меня неожиданно:

- Скажите, как по-вашему, - эпическое или лирическое произведение способно жить дольше?

- Эпическое произведение, поскольку его трудно удержать в памяти все целиком, живет обычно в библиотеках, - отвечал я, - лирическое же, благодаря своему малому объему, отлично уживается и в памяти. Из этого следует, что образ жизни их весьма не одинаков, и сравнительную долговечность тех и других установить - задача сложная.

Ответ мой, конечно, был явно уклончив, но Алексеи Максимович столь же явно хотел добыть в тот момент прямой ответ, и вот начали мы перебирать эпос древних индусов и персов и лирику тех же древних персов, затем эпос и лирику греков и римлян; перешли потом к средним векам и новым, и оказалось, в конечном итоге, что оба мы больше помним эпических произведений, чем лирических.

- Вот видите как, - довольным тоном сказал Алексей Максимович, - выходит, что эпика долговечнее!

Алексей Максимович улыбнулся и спросил вместо ответа:

- А с кем, между прочим, вы в своей Алуште отводите душу - говорите о литературе?

- Никогда не приходилось мне там ни с кем говорить на литературные темы. А в последнее время я уж там и не бываю, так как подыматься оттуда обратно к себе на гору мне стало трудновато в мои почтенные годы.

- Вот поэтому-то вас там никто и не знает, в чем я убедился на опыте!

- Это очень хорошо, послушайте, что меня не знают, - сказал я. - Правда, возникают иногда кое-какие курьезы на этой почве незнания, но все-таки разрешаются довольно благополучно. Например, в тяжелое голодное время отыскали в Алуште и ее окрестностях четырех научных работников, которым решено было выдавать паек, в числе их значился и я. Но когда пришлось получать этот паек, то заведующий завопил: "Жульничество! Не позволю! К четырем примазался уж кто-то пятый! Четвертому Сергееву я выдам паек, а этот пятый, какой-то Ценский, получит от меня шиш!.." Согласитесь, Алексей Максимович, что теперь, когда уже нет никакой нужды в пайках, об этом весело вспомнить.

Он согласился. Он начал вспоминать о своей чрезвычайно хлопотливой работе в ЦЕКУБУ и, между прочим, о том, как к нему обращались женщины со слезными просьбами о молоке для их маленьких детей, а это тогда было самым трудным делом, чтобы выдали молоко.

- И вот одной, - не помню уж кто она, - поэтесса или драмы она писала, - приходит вдруг мысль. "А если бы вы для своего ребенка молока просили, - ведь вам бы не отказали?" - "Пожалуй, - говорю, - если бы я написал: "Для моего ребенка", то едва ли бы отказали". - "Вот вы и напишите", - говорит. "Гм... Как же я могу написать такое?" - "Ну что же, - говорит, - делать, если необходимость? Ведь без молока мой ребенок умрет... умрет, да!.." И плачет, - понимаете, - слезы в три ручья, как говорится... Взял я перо - пишу: "Для моего ребенка от такой-то"... Подействовало! Выдавать стали ей ежедневно... Узнала об этом другая, и та ко мне с тем же. Ну что же, крайность, разумеется, крайняя необходимость... Я и этой написал записку: "Для моего ребенка от такой-то"... Потом третья, четвертая... И, знаете, десятка два собралось у меня, оказывается, таких ребенков, вот как!

И Алексей Максимович молодцевато подбросил голову и пригладил лохматившиеся усы, глядя этак как-то затаенно-лукаво, по-мальчишески.

В полдень на двух автомобилях отправились на Ай-Петри. Шоссе, ведущее на вершину этой горы, весьма прихотливо вьется в густом сосновом лесу, и Горький говорил, оглядываясь по сторонам:

- Эх, за границей на подобной горе сплошь бы санатории стояли! Будут, конечно, и у нас тут тоже со временем!

Какой хозяйственник государственного масштаба сидел в Горьком, это мне стало ясно только впоследствии, но почувствовалось мною в первый раз здесь, на Ай-Петри. Он именно по-хозяйски оглядывал все кругом, когда мы вышли на так называемую яйлу горы.

Трава здесь была уже дочиста съедена отарами овец, да известковая почва - карст и не могла быть очень плодородной. Вблизи расположенной здесь метеорологической станции чахли молодые сосенки, посаженные в целях облесения яйлы, а в стороне торчал сплошь голый "зубец" Ай-Петри с отвесными боками.

Но побережье Крыма широко развернулось перед нами отсюда, и вид его был изумительно красив и диковат в то же время.

Я не бывал раньше на Ай-Петри, и меня естественно занимали каменные породы, какие здесь встречались. Заметив это, Алексей Максимович обратился ко мне с улыбкой:

- Давно уж догадывался я, что вы - горный инженер, ведь так?

- Совсем не так! И почему именно вы пришли к выводу, что я - горняк? - удивился я.

- А как же вы, не будучи горным инженером, могли написать свою "Наклонную Елену"? - в свою очередь, удивленно спросил Горький.

Пришлось мне рассказывать, как я писал "Наклонную Елену", проведя для этого всего только два дня в Макеевке в 1913 году, - трудно было в те времена не только спуститься в шахту, но и прожить дольше в шахтерском поселке, так как шахты здесь принадлежали бельгийцам и усиленно охранялись от всех посторонних русской полицией.

Картины, открывшиеся во все стороны с Ай-Петри, естественно привели к разговору о живописи, и оказалось, что Алексей Максимович большой знаток итальянской живописи эпохи Возрождения и более поздней. Он, видимо, часто бывал в картинохранилищах Неаполя и Рима, так как говорил о них особенно подробно, но в то же время упоминал и о всех наиболее выдающихся произведениях кисти, хранившихся в Венеции, Флоренции, Милане.

С того времени плоское, выжженное летним солнцем и белеющее известковыми камнями плато Ай-Петри связывается в моем представлении с картинными галереями Италии, и связующим звеном между ними является высокий желтоусый человек, в белой фуражке, сером пиджаке, с широкими плавными движениями длинных рук.

бывшее имение миллионерши Соловьевой.

Обед, впрочем, уже давно окончился, когда машины подкатили к столовой, и Алексея Максимовича встретили только администрация дома отдыха и врач, но зато здесь было приготовлено для угощения Горького две бутылки стодесятилетнего вина - портвейна и муската.

Такого вина не приходилось пить даже и ему: оно было густое, как масло.

- Вот это вино, так вино! - часто повторял он и покачивал восхищенно головою. - Какая это поговорка есть насчет подобного вина, вы должны помнить, - обратился он ко мне.

Однако я не помнил что-то подходящей поговорки, и он начал припоминать сам:

- Как же так не помните? Говорится: "Где блины, там и мы..."

- "Где кисель, тут и сел, - дополнил я, - где пирог, тут и лег". А насчет вина что-то ничего не придумано.

- Вот какая строгость! - удивился Алексей Максимович и, повторив все три изречения, добавил: - А где такое вино дают, отсюда уж мы никуда не уйдем, тут и ляжем, но уж все до дна выпьем!

Я первый раз видел тогда дом отдыха внутри и, помню, обратил внимание на то, что подавальщицы - несколько человек - сели за тот же стол, за каким сидели и мы, и во все глаза глядели на Горького.

Но это любопытство подавальщиц подзадорило Алексея Максимовича, и, кивая мне на ближайшую из них, он сказал азартно:

- А ну-ка, Сергей Николаевич, кто из нас лучше знает Россию! Вот, как вы полагаете, - какой губернии она уроженка?

- Рязанской, - ответил я, ни секунды не думая.

- Нет, Саратовской, - так же уверенно отозвался он.

Конечно, подавальщица могла бы слукавить и сказать из вежливости, что она действительно саратовская, но она захотела быть правдивой и сказала певуче:

- А я и вовсе здешняя, ялтинская!

Мы с Алексеем Максимовичем посмотрели друг на друга и расхохотались.

Послеобеденный мертвый час в доме отдыха тем временем пришел к концу и, кажется, даже раньше, чем обычно, так как всем хотелось видеть Горького. Алексея Максимовича пригласили в сад сниматься с отдыхающими; нашлись тут у него и знакомые по Москве.

Однако пробыл он тут недолго, и когда ехали мы обратно в Ялту, он говорил с подъемом:

- Какова, Сергей Николаевич, идея-то - такие дверцы отдать под дома отдыха для рабочих? Где еще в мире есть что-нибудь подобное? А перед вашим приездом я в Ливадии был. Там, понимаете ли, в царском дворце крестьяне отдыхают, - вот это зрелище!.. За границей сочиняют еще, по старой привычке, новых царей для России, а прежней России уже и в помине нет, и в царском бывшем дворце посиживают себе у окошек бывшие мужики посконные, поглядывают кругом: "Наше..." Хорошо!.. Очень хорошо!.. А что цикады, - начали уже трещать у вас тут?

Как раз в то время, когда мы вернулись из Суук-Су в гостиницу "Марино", туда приехала из Алушты моя жена, и Горький, узнав об этом, не только переоделся в лучший, по-видимому, костюм, какой был в его багаже, но и от своих спутников потребовал принарядиться, надеть галстуки.

- Сегодня будет ужинать с нами жена Сергея Николаевича, поэтому, товарищи...

то разговор, естественно, касался главным образом музыки у нас в Союзе и за границей.

И в этой области был очень осведомлен Горький.

Гордость за свою страну и радость за то, что семимильными шагами идет теперь она, свободная, по пути прогресса, пронизывала все существо Горького.

Уже одно то, что страна так быстро успела оправиться от разрухи и голода девятнадцатого - двадцать первого годов, радовало его страшно. Но у него, конечно, вполне достаточно было воображения, чтобы представить, что в самом скором времени разовьется из семян нового, густо посеянных в новую, хорошо вспаханную почву.

Он весь лучился, когда говорил на эти темы, так как вполне реально, во всех подробностях видел то, что непременно будет в нашей стране через какой-нибудь десяток лет.

- А что такое, товарищи, какие-то там десять лет для такой огромнейшей страны, как наша? Ведь это же полнейшие пустяки - десять лет!

Среди спутников Горького был и транспортник Крыма, сложного названия должности которого я в точности не запомнил, и, обращаясь ко мне, говорил Алексей Максимович:

- И у вас, в Крыму, тут тоже нового всякого очень много, а ведь вы же хотите все это видеть своими глазами. Напишите вот ему в Симферополь или по телефону скажите, и он вам командирует машину, - сядете, поедете куда хотите, посмотрите, что там вас интересовать будет...

Следует, имейте в виду, Сергей Николаевич, весьма следует почаще смотреть, что делается нового!..

И в этот вечер мы всех пересидели на "Поплавке", и набережная была уже совершенно пуста, когда мы вышли, только рабочие гудронировали в это время шоссе, отчего плотно стоял густой запах асфальта.

Я удивлялся выносливости Алексея Максимовича, несмотря на его болезнь: и теперь, в конце всего этого длинного, на моих глазах проведенного им дня, он казался столь же бодрым, энергичным, полным мыслей, как и утром, хотя не отдыхал за день и десяти минут.

На другой день утром он уезжал из Ялты.

Перед тем мы в последний раз пили кофе на гостеприимном "Поплавке", и теперь Алексей Максимович говорил уже о себе, о своем замысле написать большую повесть после того, как будет закончен "Самгин".

По его словам выходило, что ему непременно нужен будет берег Каспийского моря около Баку, потом нужны будут Армения, Грузия, и он едет главным образом посмотреть на то, что думает изобразить в новой повести.

Не знаю, как для кого, а для меня лично писатели-художники - скажем на минуту, беллетристы - бывают наиболее близки и дороги тогда, когда они горят желанием влить хотя бы в первые попавшиеся слова перед первым попавшимся слушателем новые образы и мысли, из которых со временем сложатся новые их творения.

Тогда они на глазах как-то очень молодеют душой, тогда бурным бывает разбег их фантазии, и очень многое из того, что будет ими впоследствии отброшено, как совершенно излишнее, кажется им самым важным, наиболее необходимым, именно тем, ради чего только и стоит писать новую вещь.

Но с Горьким было не совсем так. Чувствовалось, что он уже не раз делился своим замыслом с другими и говорит готовыми уже, очень сжатыми словами, избегая деталей. Помню, у меня составилось такое впечатление, что задумана была повесть приключенческого типа.

При том колоссальном обилии наблюдений, которым обладал Горький, подобная повесть могла бы выйти очень яркой, но, как известно, замысел этот так замыслом и остался.

И вот поданы уже машины на двор гостиницы "Марино", и Алексею Максимовичу говорят, что пора ехать.

Все ли слова сказаны нами друг другу? Нет, конечно, - мы только начали говорить их в эти два дня, а машины уже неумолимо блестят своими кузовами, готовясь увезти того, кто стал мне очень близок, куда-то по пути к весьма далекому Каспийскому морю.

Мы обнялись на прощанье, и снова слезы его на моих щеках...

- Пришлите, пожалуйста, пришлите, - у меня их почти нет! И карточку свою тоже!

Наконец, в последний раз ловлю я своими глазами светлые, как бы изнутри освещенные глаза Горького, и... машина его исчезает за поворотом стены.

В повесть, какую собирался написать он, должна была войти такая картина: весь осиянный лучами заходящего солнца появляется вдруг перед какой-то девочкой на берегу Каспийского моря необыкновенный всадник на красивейшем коне, но через несколько мгновений поворачивает коня, стрелою мчится от берега вдаль и скрывается за курганами, а она остается, пораженная этим видением.

Некоторое время после отъезда Алексея Максимовича я чувствую себя так, как эта девочка из его ненаписанной повести.

Пьесу о Лермонтове "Поэт и чернь", изображавшую последний приезд поэта на Кавказ и дуэль с Мартыновым, я написал года за три до личного знакомства с Горьким. Теперь же мне хотелось написать еще две пьесы о Лермонтове: "Поэт и поэтесса" - кратковременный роман с французской поэтессой Аделью Оммер де Гелль - и "Поэт и поэт" - Лермонтов в период смерти Пушкина. А так как место действия первой из задуманных пьес был главным образом Кисловодск, то я и решил нарушить свое слишком долговременное сидение в Алуште и поехать посмотреть Кисловодск, Пятигорск, Железноводск, где я еще никогда не был.

Полагаю, что раскачался я так, глядя на Горького: для того, чтобы написать пьесу "Поэт и поэтесса", можно было в Кисловодск и не ездить. Мне хотелось главным образом посмотреть место дуэли Лермонтова с Мартыновым, дом в Пятигорске, где произошла ссора между ними, и прочее, относящееся к тому, о чем у меня уже было написано в пьесе "Поэт и чернь".

Так я поехал на Кавказ дней через десять после того, как приехал из Ялты, и эта поездка, между прочим, дала мне материал для рассказа "Как прячутся от времени". Она же доставила мне и радость новой, совершенно нечаянной встречи с Горьким во Владикавказе, куда приехал я с группы Минеральных Вод, чтобы отсюда прокатиться по знаменитой Военно-Грузинской шоссейной дороге, посмотреть лермонтовские места: Терек, прыгающий, "как львица с косматой гривой на хребте", замок царицы Тамары, Дарьяльское ущелье...

Под обаянием Лермонтова (так же, как и Пушкина и Гоголя) прошли мои детские годы. Еще дошкольником, когда я сам начал писать стихи, я знал наизусть многое из Лермонтова, и, должен признаться, мне стало как-то весьма не по себе, что вот я даже и пьесу о Лермонтове написал и еще собираюсь написать две, но замка Тамары не видел, Дарьяльского ущелья тоже, - не видел даже Казбека вблизи, а ведь все это вдохновляло моего любимого поэта. Как же я так? Значит, действительно, "мы ленивы и нелюбопытны", - как определил Пушкин? Нехорошо, очень нехорошо!

На вокзале во Владикавказе я расспрашивал, в какой гостинице можно остановиться переночевать (был уже вечер), и вдруг заметил у книжного киоска Максима и Колю.

Минуты через две я уже сидел рядом с Алексеем Максимовичем в его салон-вагоне, прицепленном к поезду, который должен был вскоре отправиться на север.

Тут же был и кто-то сопровождавший Горького по Кавказу, кто именно, не знаю, но, кажется, бакинец, потому что к нему обратился Алексей Максимович, представив меня:

- Вот и Сергею Николаевичу надо бы, очень надо посмотреть Баку, - устройте-ка, пожалуйста, ему это!

Тот обещал устроить и записал для этой цели название гостиницы, в которой я думал остановиться во Владикавказе, но тем дело и кончилось.

- Ну, а вам-то, Алексей Максимович, как показалось Баку? - спросил я.

- Вы раньше когда-нибудь в нем бывали? - в свою очередь, спросил он.

- Был как-то ровно двадцать лет назад, но проездом. Я тогда с Волги, из Самары, поехал в Ташкент, потом в Коканд, Самарканд, Бухару, наконец, добрался до Красноводска, а уж из Красноводска по Каспию доплыл до Баку, - припоминал я. - И должен признаться, что не мог тогда высидеть в Баку больше суток: страшно там разило везде нефтью, не было спасения от этого запаха!

- Теперь там, представьте, чистейший воздух! - живо возразил Горький (он вообще был очень оживлен, что называется, был "в ударе"). - Ни малейшего запаха нефти, я ведь тоже его не люблю, - да и кому он нравится? Красивый город стал теперь Баку! Я даже думаю, не красивее ли он будет, чем Неаполь, факт! Парки какие там разбиты теперь повсюду - чудеса! А что касается нефти, то мне показали там такой завод, где нефть очищается до степени деликатесного масла, факт! - вот того самого масла, которое идет на консервы!.. Все на этом заводе машины делают, а при машинах этих только восемь человек всего, - вот как! А домов понастроить сколько новых и каких огромных успели! А люди какие! Сергей Николаевич, - непременно вам побывать там надо!.. Понимаете, - выходят на трибуну люди, все в мазуте, черные, потные, а го-во-рят как! И когда они научились так говорить, - чудеса прямо!

- Вы, кажется, и в Армении побывать хотели, Алексей Максимович? Были?

- Оттуда и еду! Там меня на озере Гокча угощали форелью в полпуда весом, - факт.

- Сомневаюсь все-таки, чтобы такая могла быть форель, - в полпуда. Это уж какое-то чудовище, а не форель. Не приходилось о такой ни читать, ни слышать.

- Форель же, говорю вам! Вот видите, как у нас: нигде подобной не бывает, может быть, а у нас есть!.. И разве где-нибудь еще есть такая дорога, как Военно-Грузинская! Только у нас она и возможна! Я только что по ней ехал.

- Завтра как раз и я думаю проехаться по ней, хотя бы до станции "Казбек", - если не до Тифлиса.

- В Тифлисе вы раньше бывали?

- А вот тогда, как не усидел в Баку, поехал я в Тифлис и несколько дней там пробыл, оттуда - в Батум.

- А по Военно-Грузинской дороге тогда на чем ехали?

- Ни на чем. Совсем этой дороги не видел.

- Ка-ак же так не видели? - так удивился Алексей Максимович, как будто я преступление сделал, а я отозвался, улыбаясь:

- Не пришлось видеть, и все.

Но Горький откинулся вдруг на месте, выпрямил стан, лицо его стало строгим, левую руку с вытянутым указательным пальцем поднял он над головой и проговорил неожиданно для меня с большим пафосом:

- Вы представьте только, что вдруг умерли бы вы и предстали бы перед богом, и вот сказал бы вам бог: "Для тебя, Сергеев-Ценский, создал я всю красоту эту, и ты... ее... не видел!"

Можно было, конечно, улыбнуться на эту шутку, - я так и сделал в первый момент, - но можно было и задуматься над нею, - что сделал я потом, когда простился с этим удивительным человеком, стремившимся всем размахом своей жизни доказать правоту заложенной в этой шутке мысли.

Как можно, чтобы я, художник, чего-то красивого не видел? Как можно, чтобы я, ученый, чего-то не знал? Как можно, чтобы я, рабочий, чего-то не мог сделать? И как можно, чтобы все мы вместе, общими силами нашими не переделали мир, который только затем и существует, чтобы нам его переделать по-своему, чтобы непременно полупудовыми были все форели, чтобы деликатесное масло консервов делалось из нефти, чтобы потные и черные от мазута люди, выходя на трибуну, становились бы Демосфенами, Эсхинами, Периклами, чтобы заведомо нефтяной, рабочий город Баку заткнул бы за пояс и красотой своих улиц, площадей, парков и удобствами жизни щегольской нарядный Неаполь...

Но для того, чтобы все переделать, конечно же, надо все видеть, все знать, все хотеть сделать и все мочь сделать, а прежде всего забыть о том, что когда-то были "мы ленивы и нелюбопытны".

Побывав в 28-м году на родине, Горький, как известно, снова вернулся в Сорренто, но вернулся как пчела, отягощенная цветочной пылью: он вывез не только множество новых впечатлений, но и великое множество забот и разных взятых на себя обязательств. Круг корреспондентов его не мог не расшириться, и расширился он чрезвычайно.

Я продолжал по-прежнему оставаться писателем-художником, и только, Горький становился общественным деятелем всесоюзного масштаба. При таких обстоятельствах переписка между нами не могла не заглохнуть, и это является одной из причин того, что в следующие годы было уже так мало писем его ко мне. Другою причиной этого было то, что мы с ним обыкновенно видались и много говорили в каждый его приезд в Советский Союз и позже, когда он окончательно выехал из Италии.

Это был уже Горький "Наших достижений", "Истории гражданской войны", "Истории фабрик и заводов", и говорили мы с ним уже не на литературные темы, а на другие, которые его занимали всецело сами по себе, но которые я мог воспринимать только как материал для художественных произведений.

Возьму для примера Болшевскую коммуну ОГПУ. Горький возил меня туда в 29-м году и предоставлял мне возможность самостоятельно туда ездить и наблюдать, но, не говоря уже о том, что тема перерождения человека труднейшая из всех тем, здесь она значительно осложнялась и огромным многолюдством перерождаемых и вообще новизною этого эксперимента, требующего серьезной проверки времени.

Можно было, конечно, написать газетную статью, и это было бы очень легко и просто, но от работы над большой повестью на эту тему я отказался и был совершенно прав.

Только человек, который способен был свыше десяти лет своей жизни отдать не только обучению, но и перевоспитанию нескольких сот колонистов Харьковской коммуны, оказался способным и написать такую повесть, - я говорю, конечно, о А.С.Макаренко, авторе "Педагогической поэмы".

справиться с ними можно, была бы охота, было бы упорство в труде. Алексей Максимович по-прежнему был обложен рукописями, которые он правил; но это были рукописи, в большей части своей не относящиеся к изящной словесности.

- Всего было двенадцать, да вот теперь еще мне подкинули какую-то "Женщину" из Ленинграда, - значит, тринадцать, - ответил он, и не то чтобы весело это у него вышло.

Писатель-художник нуждается прежде всего в досуге; что этого необходимого для творчества досуга у Горького не было, мне бросилось в глаза особенно заметно: он был перегружен работой.

Еще в 29-м году, когда он был гораздо здоровее, чем в 34-м, он как-то сказал мне:

- Пастух один рукопись мне прислал... Пишет, представьте: "Моя любимое корово".

- Интересно, послушайте, Сергей Николаевич, - "Моя любимое корово...". Если бы лошадь любимая, это было бы понятно, а то корова.

Алексей Максимович говорил это, конечно, в шутку, но все-таки тогда он еще мог шутить; впоследствии же, когда потоп рукописей из двенадцати изданий захлестнул его с ног до головы, когда эти рукописи горами лежали на его письменном столе, было уж не до шуток.

- А что же ваши личные, ваши горьковские рукописи? - спрашивал я его еще в 29-м году.

- Да я уж не могу ничего писать больше, - отзывался он и махал безнадежно рукой.

в журнале "Колхозник", не говоря уже о многочисленных статьях в газетах на литературные и прочие темы.

Колоссальна была трудоспособность Горького, но и задача оставаться писателем, так сказать "без отрыва от производства", оказалась тоже колоссально трудна.

К великой чуткости Алексея Максимовича отношу я то, что он никогда не предлагал мне никакой редакторской работы в тех многочисленных изданиях, которые создавались по его мысли, и в то же время в отношениях его ко мне я не замечал перемены к худшему: он как бы раз и навсегда выдал мне то, что называется у писателей "творческий отпуск", и с неизменным интересом спрашивал меня при встречах о том, что я пишу.

Так как к нему сходились все сведения о наших достижениях, то в этой области я не мог сообщить ему в разговоре ничего нового. Говорил ли я, например:

- Познакомился я с одним рисоводом; представьте, надеется разводить рис под самой Москвой, - Алексей Максимович тут же отзывался на это:

Говорил ли я о том, что один старожил нашел в Крыму месторождение шестидесятипроцентной и совсем не пылевидной руды, Алексей Максимович поднимался легко и быстро, подходил к шкафу, доставал оттуда увесистый кусок железной руды и клал передо мной:

- Вот она! Уже добывают!

Зато сам он был всегда полон через край подобного рода новостями, а однажды сообщил мне с большим оживлением и особым сиянием в лице:

- Вы знаете, какие люди оказались у нас в Уссурийской области? Тигро-ловы! Ловят тигров все равно, как котят, и продают их потом в зоопарк! От них и за границу идут наши уссурийские тигры - вот как!

Но я пишу не о значении Горького как писателя, общественного деятеля, революционера, - моя задача гораздо уже: я вспоминаю о моем личном с ним знакомстве, в скромной надежде, что будущий биограф Горького найдет, может быть, штрих-другой для характеристики великого пролетарского писателя если не в этих моих воспоминаниях о нем, то во всяком случае в его письмах ко мне.

Оригиналы этих писем переданы мною в Институт мировой литературы им. Горького.

1936 г.

ПРИМЕЧАНИЯ

писем А.М.Горького к С.Н.Сергееву-Ценскому, вошедших в тридцатитомное собрание сочинений М.Горького (Государственное издательство "Художественная литература"), выверены по этому изданию (тома 29 и 30, Москва, 1955).

Часть: 1 2 3
Раздел сайта: