• Наши партнеры:
    Виза в Италию
    HT03XL
  • Чуковский К.И.: Максим Горький

    К.И.ЧУКОВСКИЙ. Максим Горький

    1

    Как хотите, а я не верю в его биографию.

    — Сын мастерового? Босяк? Исходил Россию пешком? Не верю.

    По-моему, Горький — сын консисторского чиновника; он окончил Харьковский университет и теперь состоит — ну хотя бы кандидатом на судебные должности.

    И до сих пор живет при родителях и в восемь часов пьет чай с молоком и с бутербродами, в час завтракает, а в семь обедает. От спиртных напитков воздерживается: вредно.

    По воскресным дням посещает кинематограф.

    И такая аккуратная жизнь, натурально, отражается на его творениях.

    Написав однажды «Песнь о Соколе», он ровненько и симметрично, как по линеечке, разделил все мироздание на Ужей и Соколов, да так всю жизнь, с монотонной аккуратностью во всех своих драмах, рассказах, повестях — и действовал в этом направлении.

    Распря Ужа и Сокола повторяется в Бессеменове и Ниле («Мещане»), в Гавриле и Челкаше, в Максиме и Шакро («Мой спутник»), в Павлине и Черкуне («Варвары»), в Матрене и Орлове, в Палканове и Вареньке Олесовой, в Якове и Мальве, в Петунни-кове и Кувалде («Бывшие люди»), в Каине и Артеме.

    Все эти имена, — которые слева, те Ужи, а которые справа — Соколы. Будто жизнь — это большая приходо-расходная нига, где слева дебет, а справа кредит. И так аккуратна у него эта бухгалтерия, что кажется, будто Горький задался целью непременно привести в исполнение слова Бессеменова:

    «Аккуратностью весь свет держится... Само солнце всходит и заходит аккуратно, так, как положено ему от века..., а уж ежели в небесах порядок, то на земле тем паче быть должно».

    2

    И помимо аккуратности, какое постоянство.

    Уже ровно двадцать лет, как воспел Горький Сокола-Марко, который бросился в Дунай за феей, уже скоро двадцать лет, как он обратился к Ужам с такими словами:

    А вы на земле проживете,

    Как черви слепые живут,

    Ни сказок про вас не расскажут,

    Ни песен про вас не споют, — да так за все двадцать лет ни разу не сошел с этого «славного поста». Его «Варвары» появились только два года назад (а его «Чарли Мэн» — кажется, — и того меньше) — и в них Черкун говорит все те же привычные горьковские слова:

    — Во мне нет жалости, нет снисхождения к тем жадным и тупым животным, которые командуют жизнью. И бессилие тех, которые подчиняются, приводит меня в ярость.

    Хотя Тетерев уже говорит то же самое:

    — Будьте жестоко щедры, вознаграждая ближнего за зло его вам. Если он, когда вы просили хлеба, дал вам камень, опрокиньте гору на голову его.

    Хотя Артем уже говорил то же самое:

    Хотя Проходимец уже говорил то же самое:

    — Зачем уступать другому то, что тебе выгодно или приятно? Ведь хотя и написано, что все люди братья, однако ведь никто не пробовал доказать это метрическими справками.

    Если б это не было секретом полишинеля, я бы мог тысячами примеров доказать, как однообразно повторяют друг друга горьковские Соколы и Ужи. Будто писать рассказы — это все равно, что изо дня в день ходить в одну и ту же канцелярию, садиться за один и тот же стол и переписывать одно и то же «отношение».

    Двадцать лет! Мало ли что изменилось за двадцать лет! А Горький все в том же департаменте: его Павлин повторяет Бессеменова, Бессеменов Ужа, Уж Гаврилу, Гаврила Якова — и так дальше, до бесконечности.

    А Нил повторяет Озорника, Озорник Вареньку, Варенька Челкаша и так дальше, до бесконечности.

    Не писатель, а какой-то бессеменовский шкаф, тот самый, о котором — помните? — Петр говорит:

    «— Вот этот чулан восемнадцать лет стоит на одном месте, восемнадцать лет... Говорят, жизнь быстро двигается вперед... а вот шкафа этого никуда не подвинула, ни на вершок».

    3

    И потом, какая схематичность! Человек ходил пешком и в Кубань, и в Одессу, и в Астрахань, и в Новую Прагу, и в Уфу, — а что он рассказал нам об этом?

    Рассказывать Горький ужасно не любит, всегда что-нибудь доказывает.

    Все его творения (за исключением крошечной «Ярмарки в Голтве») как геометрические фигуры какие-то. Красок у них нет, а одни только линии. Как теоремы какие-то.

    Дано: Уж и Сокол.

    Требуется доказать: Сокол лучше Ужа.

    Его природа только декорация для этих теорем, эффектная, но холодная. «Море смеялось» — это безвкусно, как олеография. Он все твердит: «Надо любить жизнь», но где же его любовь? Никогда не увлечется каким-нибудь пятном жизни, какой-нибудь краской, ради нее самой. Никогда не увлечется каким-нибудь человеком, ради него самого, а не ради своей однообразной, скучной, аккуратной схемы: Сокол лучше Ужа, Сокол лучше Ужа, Сокол лучше Ужа.

    Критики прокричали о том, что в горьковских сочинениях много воздуха, свободного ветра, солнца — и всего такого.

    Неправда: там много поучений о том, что нужно любить солнце, но самого солнца там нету.

    Да и какое же солнце в геометрии!

    У Горького нет ни одного героя, который бы не философствовал. Каждый чуть появится на его страницах, так и начинает высказывать свою философию.

    Каждый говорит афоризмами; никто не живет самостоятельно, а только для афоризмов.

    Живут и движутся не для движения, не для жизни, а чтобы философствовать.

    Похоже, будто Горький, как Бокль, всю жизнь сидел в четырех стенах, в каком-нибудь тихом кабинете, среди книжек и брошюрок и ни разу не выглянул на улицу, где афоризм далеко не так довлеет себе, как это кажется за письменным столом.

    У мыслей Горького нет мяса, а только скелеты. Он сочинитель, а не поэт.

    4

    Комнатная философия. — Аккуратность. — Однообразие. — Симметричность.

    Вот главные черты горьковских творений, если отвлечь их от их героев.

    Вот главные черты самого Горького как поэта. И читатель понимает, что за аккуратностью его скрывается узость, фанатизм, а за симметричностью — отсутствие свободы, личной инициативы, творческого начала.

    Горький узок, как никто в русской литературе.

    Вспоминается, как в Толстом и в Достоевском увидал он жалких мещан, как у Чехова увидал он свою же крошечную программку и навязал великому поэту свои же фанатические слова:

    — Скучно с вами, черти лиловые!

    Вспоминается, как умилительную Раневскую, бесцельнопрекрасного Гаева, в которых так стыдливо всю жизнь был влюблен Чехов, он обозвал «эгоистичными, как дети, и дряблыми, как старики».

    Вспоминается, как плюнул он на Америку, многое такое вспоминается, и всему этому одно имя: узость, узколюбие, фанатизм все того же Бессеменова:

    «Одна правда! Моя правда, какая ваша правда»?

    Что такое симметричность? Это — бессилие, это — недохватка личного творчества. Это — консерватизм.

    Горький, симметричнейший из сочинителей, наиболее придавил свою личность, сузил ее, обкорнал — и не только свою, но и личность всех тех, кого он так симметрично, так по-книжному неестественно вывел в своих писаниях, отнимая у них конкретные черты, во имя афоризма. Певец личности, он является на деле наибольшим ее отрицателем. Прославляя человека вообще, отвлеченного человека, того самого, который, по его словам:

    Идет! В груди его ревут инстинкты,

    Противно воет голос самолюбия,

    Как наглый нищий требуя подачки,

    Привязанностей цепкие волокна

    Окутывают сердце, точно плющ,

    Питаются его горячей кровью

    И громко требуют уступок силе их.

    Все чувства овладеть желают им,

    Все жаждет власти над его душою — — воспевая такого обще-человека, человека алгебраического, Горький тем самым высказывает полнейшее равнодушие к человеку конкретному, к неповторяемой живой личности.

    5

    Итак, вот свойства Горького: симметричность, неуважение к личности, консерватизм, книжность, аккуратность, фанатизм, однообразие.

    «Идеолог пролетариата» — и вдруг Уж! Певец босяка — пресмыкающееся! Откуда это? Где общие причины этого странного явления?

    На этот вопрос прекрасно отвечает г. Философов в своей статье «Разложение материализма».

    «Для буржуазии, как для класса, типичен именно тот претендующий на целостность миросозерцания квази-научный позитивизм, тот вытекающий из него практический материализм, который теперь по какому-то недоразумению навязывается рабочим массам... На святой лик пролетариата надели тупую, самодовольную маску буржуа. На примере Горького легче всего проследить, как самый драгоценный материал — живая, бунтующая, жаждущая бытия личность, попадая в переделку квази-научно-го материализма, хиреет, умаляется, становится плоской, безличной».

    Поскоблите любого из этих самозванных представителей про-летарита, и пред вам непременно окажется Бессеменов.

    В русской литературе давно уже установилось суеверие — сливать личность автора с личностью какого-нибудь его героя.

    Так, Писарев в Пушкине увидел Онегина; Гончарова сочли Обломовым; Тургенева — «лишним человеком»; Достоевского — «человеком из подполья», Толстого — Левиным и т. д.

    Если бы мы захотели быть суеверными, мы бы Горького назвали Бессеменовым.

    Ибо только Бессеменов, будь он наделен огромным талантом Горького и огромной его душою — мог бы писать такие однообразные, такие симметричные, такие безжизненные творения.

    Говорят, что историческая роль Горького заключается именно в том, что именно он посрамил именно Бессеменова, презрел его и нас научил его презирать.

    Правда! Но, по совести, та копеечная свечка, от которой сгорела вся Москва, была все же — всего только копеечная свечка,

    6

    Но — «чем ты бы был пьян — вином поддельным иль настоящим, все равно!» Москва все же сгорела, — и будем благодарны копеечной свечке!

    Теперь, когда Горький на время ослабел в художественном своем творчестве, принято его поносить и третировать всячески. Такая уж хамская привычка у малокультурного русского общества: плевать в те колодцы, из которых только что пили. «Горький исписался», «Горький кончился», и хлопают при этом в ладоши. Нет. Либо Горький всегда был плох, либо он теперь хорош. И мы, если и относимся к нему непочтительно, то только потому, что и в прежнем Горьком, Горьком «Мещан» и «Человека», мы видели столь же отрицательные черты, как и в нынешнем. И если мы не говорим, что Горький кончился, то только потому, что, по нашему крайнему разумению, он, как одно из звеньев нашей общественной жизни, никогда и не начинался.

    Я думаю, будет кстати именно теперь, когда всякий газетный нахал, еще вчера сравнивавший Горького с Шекспиром, лягает его при всякой оказии, привести благородные слова Мережковского:

    «Объявили "конец Горького" — и выбросили конченного писателя, как выбрасывают выжатый лимон. Поступили с человеком, как с одним из тех резиновых пузырей-куколок, которые надуваются до исполинских размеров — "Человек, это гордо!" — а затем, по мере того, как выходит воздух, ежатся, морщатся и, наконец, с последним жалобным писком, совсем сникнув, становятся тряпкою.

    Не хочется верить в "конец Горького": пока человек жив, жив писатель; именно теперь, когда бесчисленные мнимые друзья отвернулись от него, немногие мнимые враги продолжают смотреть на него с надеждой, готовые протянуть ему руку и, конечно, рады будут, первые, приветствовать возрождение Горького» («Русск<ая> мысль». 1908. I).

    7

    Фальсификация же идеологии вещь обычная в нынешней русской литературе и тем более любопытная, что она имеет много соответствующих черт и в русской жизни. Горький не единственный Уж, которого русское общество приняло за Сокола.

    Типичным представителем такой же фальсифицированной идеологии является последователь Горького, поэт и беллетрист Скиталец, автор одного прекрасного стихотворения:

    Колокольчики-бубенчики звенят,

    Тройка мчится, комья снежные летят,

    Обдаст лицо серебряная пыль!

    Но это стихотворение не характерно для музы Скитальца, у которой главная черта все та же, что и у Горького — подделка мещанских настроений под пролетарские.

    Для него особенно типичен очерк «Огарки», в свое время наделавший шуму.

    Он до такой степени фальшив, что шокирует всякого сколько-нибудь правдивого человека. Он весь с начала до конца — какая-то вакханалия лжи и пошлости. Но особенно оскорбляет, что в этот капкан вовлекается и революция.

    Нельзя здесь не согласиться с энергичным восклицанием г. Горнфельда: «Непрерывная, визгливая, лживая мюнхгаузениада, исчерпывающая весь очерк г. Скитальца, бледнеет в своем безвкусии пред заключительной пошлостью. Ни с того ни с сего рассказ о невероятных монологах и гомерических попойках нижегородских "огарков", от каждого театрального слова и мелодраматического движения которых несет выдумкой, вдруг заканчивается не менее театральным уверением автора:

    — Огарческий период жизни кончился для огарков. Разбросанные в разные стороны света, они вступили в новый фазис своего развития. Их ждала новая жизнь, совершенно отличная от жизни огарческой. Через несколько лет, когда пришла великая русская революция, они исполнили свое обещание: подняли знамя, держали его твердо, шли честно — и нашли себе поле».

    «Напрасно, — продолжает г. Горнфельд, — автор возложил на своих огарков столь непосильное для них бремя. Да и неправда все это: никакого обещания они не исполняли, ибо никому никаких обещаний не давали; никакого знамени не поднимали, потому что кто же пошел бы за знаменем, поднятым огарками? Спасибо, если они не приняли деятельного участия в еврейских погромах».

    Но и эта фальшивость ничто по сравнению с недавним стихотворением г. Скитальца «Четверо». Это повесть о четырех сыновьях некоей бедной матери, из которых —

    Один был «замешан» (!), судим и повешен,

    Второй был заколот в бою.

    А двое другие в морозы лихие

    Погибли в далеком краю,

    и т.д.

    Тот, кто пишет стихи таким газетным, шаблонным, самому себе надоевшим слогом о революции, о виселицах, о войне, не любит и не ненавидит того, о чем пишет. Он-то и предает свободу, которой молится и за которой идет. Г. Скиталец привычно изо дня в день (опять-таки как в департамент ходит!) — пишет: свобода — народа, бой — долой, тиран — барабан, — и выражает и отражает в своих стихах, и поддерживает ими обывательскую привычку к революции, — привычку, панибратство с ней, мирное с ней сожительство. Ведь чтобы писать таким образом, чтобы так перелагать в стихи газетную передовицу:

    Между тем все проснулось, вся Русь всколыхнулась,

    Вся Русь задымилась в огне...

    И все сотрясалось и в узел свивалось,

    Как в страшном, чудовищном сне... чтобы строить в ряды такие затертые, ничего не говорящие слова, — как нужно зевать внутренне, как скучать, как пренебрежительно относиться к тому, что поешь, что любишь, чего хочешь.

    Стихи г. Скитальца — лучший документ обывательской приспособляемости, — что они такое, как не свидетельство неумения творчески полюбить свободу, творчески ее захотеть и пожертвовать собою ради нее. И прав был андреевский Иуда, когда говорил первосвященнику Анне:

    — Разве я вам не верю, что может прийти другой и отдать вам Иисуса за пятнадцать оболов? За два обола? За один?

    8

    Таков, напр<имер>, г. Лукьянов, товарищ г. Скитальца по «Знанию», равнодушными, риторическими стихами рассказывающий о том, как летел его челн «на царственный простор», как безумно он покинул «родные берега», а потом оказалось, что

    — все это только сон!

    Или что-нибудь еще столь же невинное, что не помешало, однако, критику Кранихфельду сравнить этого безнадежного стихослагателя с... Генрихом Гейне*.

    революционная ремесленность. Дождь у поэтессы непременно «угрюмый», огонек — «ласковый», ночь — «темная», рабы — «трусливые», толпа — «сытая», душа — «больная» — и все эти условные знаки стихотворного обихода говорят о поэтической неискренности, — которая, конечно, превосходно может совмещаться с искренностью душевной и ни в какой зависимости с нею не состоит.

    ----------

    * «Поэт-звонарь, Лукьянов невольно, по словам критика, вызывает в памяти образ другого поэта, поэта-барабанщика, того «лихого барабанщика» в войне за освобождение человечества, который писал когда-то:

    Стучи в барабан и не бойся.

    Целуй маркитантку под стук,

    Весь смысл глубочайших наук.

    Барабан немецкого поэта гремел во имя полноты жизни; жажду жизни будил он призывными ударами, и оттого вся гамма человеческих настроений нашла в его песне такое богатое выражение. Колокол русского поэта, напротив, звучит монотонно. Не радость жизни, а смутную тревогу родит он в душе своими размеренными ударами. Это — вечерние звоны собора Парижской Богоматери, которые входят в сознание вместе с темными силуэтами насторожившихся и чем-то угрожающих химер».

    Эти юмористические строки напечатаны не в «Стрекозе», а в «Современном мире» (март 1908 г.).

    Так же равнодушны по форме пылкие по содержанию стихи г. Н. Шрейтера, сотрудника «Русск<ого>

    Таковы же революционные стихи А. М. Федорова, маленького, но искреннего поэта, который, чуть прикоснется чуждой ему революционной стихии, так сейчас же становится вялым, фальшивым, бездушным — и даже безграмотным. Ему принадлежат такие строки, фальсифицирующие гражданский гнев:

    Я помню, помню, как жандармы

    Ворвались полночью в мой дом

    И вместе с запахом казармы

    Чутьем невежественно-лисьим

    и т. д.

    Разве «внести насилье вместе с запахом» не все равно, что пить чай с удовольствием и с лимоном? Разве невежественнолисье чутье не все равно, что вдохновенно-тараканье? Разве это стихи? Разве это пафос? Разве это не подделка? Остерегайтесь подделок!